Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 18)
— Куда ж ты убегал? — спрашивает Аршанница.
— Не скажу, — отозвался Ленька.
— Погоди, скажешь… Откуда ты взял эту ногу, если не украл?
— Не скажу!
Я не вижу Ленькиного лица, но ясно представляю себе, как он стоит, опустив голову, не глядя на гневные лица.
— Откуда ж ты взял ногу, если не украл? — повторяет Аршанница.
— Не скажу! — эхом отзывается Ленька.
— Вот что, ребята, — решает Аршанница, — раз не хочет отвечать, пусть забирает это чертово мясо и выкатывается из коммуны. Мотька, принеси!
Круг расступился, открывая дорогу Политноге, и мы увидели Леньку. Я не успел рассмотреть его лицо; помню только, что оно было совсем не таким, как я себе представлял: совершенно белое, — только в ту секунду я понял, что это значит, когда говорят «белое, как бумага», — с крепко сжатым ртом, с сухими глазами и неподвижное. Может быть, и Ленька заметил Глебушку, потому что он вдруг качнулся вперед, будто хотел подойти к нам, но не двинулся с места.
Через несколько минут в комнату влетел Мотька. Задыхаясь от быстрого бега, он закричал:
— Ребята! Там две ноги!
Ленька, как стоял, сел прямо на пол посреди комнаты, почти сразу поднялся и пошел к нам. Но в этот момент появился доктор, схватил нас за руки и потащил в изолятор.
— Совершенное отсутствие дисциплины, — бормотал доктор, спускаясь по лестнице.
Шум голосов в клубе удалялся и наконец совсем затих.
После обеда явился Мотька, как всегда с последними новостями: вторая нога, та, что появилась после Ленькиной, вся в грязи, пыли, значит, валялась где-то на чердаке, и еще Август отыскал на ней продотдельскую печать. А где Ленька добыл мясо, откуда притащил — это неизвестно: Колычев не говорит, а Август запретил расспрашивать его.
Значит, вор держался-держался и все-таки не выдержал.
Я задумался и даже не заметил, что в комнату вошел Ленька. Он сидит на Глебушкиной койке, держит его за руку, и они с Глебом о чем-то переговариваются.
— Никому не скажешь? Честное слово? — шепотом спрашивает Ленька Колычев.
— Честное слово!
Я закрыл глаза и стараюсь дышать так, как во сне.
— Борис Матвеевич достал, — почти беззвучно шепчет Колычев. — Я как заявился ночью к нему на Шатуру, он сразу раздобыл.
— Борис Матвеевич… — повторяет Глеб.
Я лежу и думаю: «Кто же все-таки вор?» Но этого мне так и не удастся узнать. Да это и не самое важное. Кто бы он ни был, самое важное в том, что он сдался и отступил. Что мы сильнее!
В диспансере
Каждую весну, пятнадцатого марта, нас выстраивали парами, по росту, перед зданием коммуны. Дежурный осматривал старые заячьи треухи, из которых на талый снег и в грязь падали тонкие ворсинки, похожие на иглы хвои, рваные куртки с выглядывающей из прорех серой ватой, бледные лица, отвыкшие от солнца, всю нашу нестройную, колеблющуюся колонну и скрепя сердце отдавал приказ начать движение.
Мы отправлялись в путь к психоневрологическому диспансеру — унылому двухэтажному дому, расположенному в лабиринте переулков между Сивцевым Вражком и Арбатом.
Мы шли по просыпающейся Москве навстречу газетчикам, первым мороженщикам, которые в старых, рассохшихся тачках вывозили свой товар, моссельпромщицам с лотками, где разложено все — от «Мишек» до леденцов, одинаково недоступных нам. Шли, проламывая утренний ледок в лужах, поднимая тучи брызг, одни с веселым сердцем, в предчувствии путевых происшествий, другие глубоко опечаленные.
К последним, впрочем, относились только мы двое — я и Алька Мансурова. Даже, говоря точнее, один я; Алька — маленькая скуластая девочка, спокойная, ласковая и сонная — никак не выражала своих чувств.
Я шел, тяжело поднимая отсыревшие ботинки, чувствуя, почти как нарастающую физическую боль, тревогу в сердце, потому что будущее не сулило ничего хорошего.
Я знал, что нас будут водить из кабинета в кабинет. В одном кабинете пожилая женщина с бледным лицом и тихим, голосом покажет картинку — ручей в крутых берегах. И надо будет определить, есть ли брод в ручье. В другом нас заставят считать сливающиеся цветные горошины в круге, разделенном на секторы, запоминать длинный ряд ничем не связанных между собой слов и отвечать на малопонятные вопросы.
Потом в столовой — подвале с трубами на потолке — нам нальют по кружке несладкого морковного чая и раздадут конверты, заклеенные слабым грушевым клеем.
Мы выйдем на улицу, осторожно вскроем свои конверты и обнаружим, кто из нас талантлив, кому предстоит то самое блестящее будущее, о котором неясно и неопределенно мечтает каждый, а кто никаких надежд на такое блестящее будущее не имеет.
К «малоодаренным» принадлежали лишь я и Алька Мансурова.
Так происходило во время предыдущих посещений диспансера. И хотя в коммуне картонные карточки с анализом наших способностей авторитетом не пользовались и жизнь после посещения длинного здания, зябнувшего между черными и, как мне почему-то казалось, навсегда мертвыми стволами лип и берез, ни в чем не менялась, слово «малоодаренный» прочно застревало в сердце; и как бы ты ни старался забыть его, оно проникало во все мечты и оправдывало все несчастья и несправедливости, которые всегда бывают в жизни человеческой; оно лежало на душе, как камень в ручье. Летом камень покрывается травой и становится менее заметным, зимой уходит под лед, но в марте, с первыми проталинами, с порывами тревожного весеннего ветра, он снова показывается на свет божий.
Вот почему я боялся посещений диспансера. Так боялся, что и сейчас, постаревший и от возраста, вероятно, несколько более спокойный, чем прежде, и от возраста, от жизненного опыта менее верующий в магическое значение некоторых слов, с такой непоколебимой уверенностью выводимых равнодушно-твердой рукой на податливой бумаге, — и сейчас пятнадцатого марта я ощущаю тяжесть в сердце, непонятное беспокойство, — словом, «рост уровня сомнений и падение уровня уверенности», как выражается один мой умный знакомый.
Я хожу между Арбатом и Сивцевым Вражком, ищу и не нахожу длинное здание, окруженное упрямо не зеленеющими деревьями. Скорее всего оно уступило место многоэтажной новостройке, а может быть, перекрашено; но как бы то ни было, даже из-под земли, если оно ушло под землю, даже из-под толстого слоя краски, если оно перекрашено, мне слышится невеселое слово, некогда очень много значившее для меня.
И в это посещение психоневрологического дома сперва все шло по-прежнему. Из столовой с трубами на потолке и пятнами сырости на стенах доносился аромат морковного чая. Он смешивался с приторным запахом грушевого клея, проникающим из канцелярии, где трудолюбивые сотрудницы клеили конверты. А по коридорам особой бесшумной походкой шагали озабоченные женщины и мужчины с глазами, выражающими то ли полное безразличие, то ли не ведающую колебаний веру в правоту и бесспорность дела, которому они посвятили жизнь.
Мы ждали у кабинетов своей очереди и робко сторонились, пропуская хозяев дома.
Все шло как прежде, пока высокий красивый мальчик из соседней, двенадцатой школы не тронул меня за плечо, участливо спросив:
— Лягушку, что ли, проглотил?
Я немного знал этого мальчика с твердым и решительным лицом, потому что он входил в команду, которая соревновалась с нашей, коммунарской, в «итальянской лапте», и часто приносил победу своей школе. Он играл так напористо и умело, что я не мог не любоваться им, хотя, как страстный болельщик коммунарской команды, не должен был ему сочувствовать.
В нем была та красота и свобода движений, всего поведения во время игры, которые яснее слов говорят о душевной силе и без всяких слов внушают доверие.
Вот что представлял собой мальчик, вернее — подросток, старше меня на четыре или пять лет, который с подкупающей заинтересованностью спросил, почему у меня такой вид, будто я проглотил лягушку.
Самое странное, что в ответ на малообязательный вопрос я сразу же рассказал все, что накипело на сердце, — длинно, горячо, не стыдясь откровенности.
Мы стояли в конце коридора, в нише окна, и слушатель мой внимательно глядел в сад, на синие тропки, протоптанные в глубоком, но уже не белом, а по-весеннему голубовато-сером снегу, а я замолкал каждый раз, когда мимо озабоченной, бесшумной походкой проходили, почти пролетали, крыльями колебля белые полы халатов, работники диспансера.
В трубах бурчала вода, из сада доносилась болтовня синиц, ветки распухли в суставах, но не от старости, а от давления почек, зарождающихся под черной холодной корой, и сад впервые за долгие годы казался оживающим; снег был серым и непрочным, он уже не сковывал землю, и под ним угадывалась истомившаяся в ожидании пробуждения желто-зеленая прошлогодняя трава.
Он выслушал меня до конца не перебивая и, помолчав, продолжая все так же внимательно рассматривать сад, сообщил мне некоторые ценные сведения.
Оказалось, что ручей в крутых берегах вовсе не глубок, как должно представляться человеку, плохо проникающему в суть явлений: тропинка с мокрыми следами на правом и левом берегах свидетельствует о том, что можно перейти ручей вброд. А на секторах с цветными горошинами уже в глубокой древности неизвестная заботливая рука микроскопическими цифрами изобразила искомые числа.
Он сообщил мне ответы на все немногочисленные вопросы, которые из года в год задают испытуемым для определения их дарований, а потом вытащил из кармана небрежно скомканный листок, вырванный из учебника, где были напечатаны рекомендуемые педологами сочетания слов; в трудный момент, украдкой заглянув в этот листок, можно убедиться, что за словом «таракан» обязательно следуют «часы», а за словом «листопад» — «борода».