Александр Сегень – Циньен (страница 18)
«Что?! Эта штафирка?! Это ничтожество?! Этот хлюст?!» — чуть не закричал князь Трубецкой, медленно поднимаясь с краснокожего дивана. Бить такого сразу же показалось ему нелепым и глупым. Такого разве что лишь отхлестать перчатками по морде, а перчатки сразу же выкинуть.
— Господин Цауберфлют? — насмешливо спросил хлюст, ибо именно так Трубецкой записался к нему на прием.
— Да, Цауберфлют, — растерянно ответил Борис Николаевич, не понимая, каким образом он станет убивать такого.
Шварценшванн потирал руки одна о другую, но не протягивал правую для шейк-хэнда, а вместо того вдруг сцепил непомерно длинные, похожие на бледные водоросли, как на картинах Эль Греко, пальцы и громко хрустнул ими; щелчки посыпались мелкой дробью, и Трубецкой сразу вспомнил Каренина, который точно так же любил хрустеть и щелкать суставами. «Черт побери! Он — Каренин, а я — Вронский, и Каренин увел у Вронского жену!» Смешнее всего, что Борис Николаевич раньше любил сравнивать себя с Вронским — решительные и изящные манеры, белоснежные зубы, обрамленные тонкой щеточкой усов...
— Присаживайтесь. Что привело вас ко мне?
И Трубецкой сел. Помолчал немного и ответил:
— Мне хотелось бы сразу определить цель моего визита. От меня сбежала жена, и я не могу найти в себе сил смириться с этим. Хочу услышать вашего совета относительно того, как мне жить дальше, как забыть горе и обиду.
— Вы русский? — спросил Шварценшванн по-русски, но с сильным немецким акцентом.
— Да.
— Это чувствуется по вашему произношению, — продолжал психоаналитик по-русски. — И ваша настоящая фамилия не Цауберфлют.
— Это не имеет значения. Приступайте к вашей работе, — жестко произнес Трубецкой, наконец возвращая себе самообладание...
Потом он слепо брел по Лотрингерштрассе, вошел в Штадтпарк, не видя ничего, прошел мимо толпы народа вокруг скрипача, играющего вальсы Штрауса в костюме, покрытом золотой краской, побрел вдоль воды, разговаривая с самим собой:
— Мерррзззавец! Почему ты не убил этого зеленого червяка? Эту штафирку! Вырожденец! Ты утратил естественную способность самца устранять соперника. Ольгердович просто бы зарубил его мечом, напополам гаденыша! Дедушка бы отхлестал его по роже и тотчас, вызвав на дуэль, застрелил бы в той же самой комнате, где... где...
Где проходил постыднейший разговор между потомком древнейшей русской фамилии и рыжим гнусным существом вообще непонятного происхождения, с зеленой кожей и напыщенными именем и фамилией, которые явно были им же самим придуманы для одурачивания таких же дураков, каким выглядел теперь в собственных глазах Борис Николаевич.
Теперь-то он понимал, что мгновенно, как муха в паутину, попал в гипнотические лучи психоаналитика, связавшие его волю. Иначе как объяснить, что он покорно докладывал этой гадине о том, в каком возрасте стал часто разглядывать свои гениталии, подсматривал ли за родителями в минуты их уединений...
— Нет, не подсматривал!
— И не было даже в мыслях?
— Не было.
— Интересно, интересно... А когда вы сравнивали свои гениталии с гениталиями других мужчин, вам не казалось, что сравнение не в вашу пользу?
— Если честно, то казалось, хотя на самом деле, думаю, я не сильно проигрываю остальным.
— А какой ваш любимый цвет?
— Вишневый.
— А любимая птица?
— Сойка. Из-за красивого оперения.
Он вышел из Штадтпарка на Рингштрассе и добрел до реки, которую ошибочно считал Дунаем, хотя это был лишь его рукав, а сам Дунай протекал севернее. Свернув налево, Трубецкой двигался по набережной, а в голове его оттаивали подробности постыдного разговора, как ноты, замерзшие в музыкальных инструментах одной из баек Мюнхгаузена.
— Любите ли вы сыры с голубой плесенью?
— Под тонкое белое сухое вино.
— Скажите, не приходилось ли вам ради любопытства пробовать на вкус собственные фекалии?
— Боже упаси! С какой стати?
— Кажется ли вам, что брать в губы мундштук кларнета — в том есть нечто неприличное?
— Забавный вопрос. Нет, не кажется.
— Вы курите?
— Не так чтобы очень много, но после спиртного тянет.
— Сигары?
— Люблю.
По Ротентурмштрассе он снова вышел на площадь Стефана и отчетливо увидел, как лежит на мостовой лицом к небу, подобно князю Болконскому на поле Аустерлица. Он подошел к себе мертвому, заглянул себе в мертвые глаза и ужаснулся их мертвой красоте.
— Снилось ли вам, что вас закопали в одной могиле с мертвецом?
— Хм... Представьте себе, однажды снилось.
— Нравилось ли вам в детстве лизать сосульки?
— Очень нравилось.
— Не было ли у вас попыток суицида?
— Ни разу в жизни.
— А в мыслях?
— Что ж... Не буду скрывать.
— А сколько ваших предков покончили с собой?
— Представьте себе, у нас в роду не было самоубийц.
По Кертнерштрассе Борис Николаевич снова спустился к Рингу, свернул налево и, когда с Кертнерринга вышел на Шварценбергерплатц, то понял, что сомнамбулически двигается туда — на Лотрингерштрассе, где в сетях мерзкого гипнотизера живет его Нэдди.
— У вас с ней были только традиционные супружеские отношения?
— Я обязан отвечать на этот нескромный вопрос?
— Мы же договорились, что вы станете отвечать на все вопросы, если хотите добиться желаемого результата!
— Хорошо. Не только.
— А как еще?
— Бывало, когда она сверху.
— А когда вы сзади?
— Нет.
— Почему?
— Не знаю...
И горячая лава стыда залила теперь, при одном воспоминании об этой подробности разговора с психоаналитиком, красивое лицо русского князя.
— А какого зверя вы больше всего любите наблюдать в зоопарке?
— Льва конечно же.
— А хотелось ли вам расширить пространства своих сексуальных связей?
Дальше снова пошло неприличное, о котором невозможно было теперь вспоминать без стыда, горячо заливавшего ему лицо... эрекции, фрикции, эякуляции... слова, значения которых он знал, но никогда не употреблял их... И все время перед глазами стояла картина Климта, на которой черное существо тянется к светлому, желая поцеловать, открыть это светлое, как книгу, и прочитать его.
Трубецкой развернулся и пошел обратно на Рингштрассе, его завлекали извозчики в красивых каретах и с лошадьми, украшенными ярко-красными плюмажами, но брошенному мужу хотелось еще ходить по этому прекрасному и такому страшному для него городу, топтать его ногами, как город растоптал его, потомка Гедиминовичей.
Из Вены он поехал в Париж и в пути все думал о том, почему не убил карикатурного Юпитера, почему так покорно отвечал на его похабные расспросы, почему не потребовал очной ставки с женой, почему, почему, почему... Неужели он и впрямь вырожденец? Лев должен был разорвать на части подлого шакала, принюхивающегося к его львице. Но если львица сама сбежала с шакалом? Не могла она это сделать по доброй воле. Менелай с огромным войском бросился отбирать у Париса похищенную Елену. Он не стал миндальничать: «Давайте забудем, давайте договоримся, что Елена утонула в море». И никто на протяжении столетий не осуждает решительные мужские действия обманутого мужа. Напротив, восхищаются. Почему же он, офицер доблестной русской императорской армии, не вытащил пистолет и не застрелил шакала? Прямо в его лоб, усеянный мелким бисером пота, который тот то и дело утирал! Выстрелить и уйти. Нет, пойти к Нэдди и сказать ей:
— Я убил его. Ты свободна. Едем со мной. Ты любишь меня?