реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Омельяненко – Горькая целина (страница 2)

18

Смех, шутки, хлопки по коленям — всё это смешивалось с треском дров и бульканьем кулеша. Но даже в самых весёлых рассказах сквозила нотка настороженности.

В стороне, у телег, собрались казачки. Они тоже устали — дорога была долгой, а заботы не кончались: то ребёнок заплачет, то мешок с припасами надо переложить, то платье зашить.

А лавка? — встрепенулась третья. — Говорят, у Лявона лавка с товарами. Может, хоть соль да иголки купим…— Слышь, Марфа, — шептала одна, оглядываясь на мужчин, — а вдруг здесь, на новом месте, и воды‑то не будет? Да будет вода, — отмахивалась другая. — Лявон говорил, хуторок его стоит у родника.

Их голоса звучали тише, чем мужские, но в них тоже чувствовалась тревога. Женщины переглядывались, вздыхали, но старались держаться бодро — ведь на них держался быт, а значит, и дух всего отряда.

Если присмотреться, у каждого на лице читалось одно и то же: что ждёт впереди?

Сотник, хоть и травил байки, время от времени поглядывал на горизонт — будто пытался разглядеть за линией степи будущее.

Молодые казаки, смеясь, всё же сжимали кулаки, вспоминая, как отец наказывал: «В чужой земле — будь начеку».

Старики, молчащие до поры, перешёптывались о старых походах — о том, как бывало и хуже, но всё равно выживали.

Даже лошади, уже распряжённые, будто чувствовали напряжение — они не щипали траву, а стояли, настороженно поводя ушами.

Но было и то, что согревало сердца: мысль о хуторе Лявона.

И бабы отдохнут, — добавлял третий, кивая в сторону женщин.— Тут и крыша над головой, — говорил один казак, поправляя лямку рубахи. — И лавка… Ага, — подхватывал другой. — Хоть чаю горячего попьём, как люди.

При упоминании лавки глаза у всех загорались. Ведь это не просто товары это связь с миром, это знак, что они не одни в этой бескрайней степи.

Солнце окончательно скрылось. Степь погрузилась в сумрак, а небо усыпалось звёздами — такими яркими, что казалось, они вот‑вот упадут на землю.

Кашевар разлил кулеш по мискам. Казаки рассаживались вокруг костра, передавали друг другу хлеб, соль, ложки. Женщины раздавали детям тёплые одеяла.

Кто‑то затянул песню — тихо, задумчиво. Её подхватили другие. Мелодия плыла над лагерем, смешиваясь с дымом костра и шорохом травы.

А в стороне, у шатра, сотник ещё долго сидел, глядя в темноту. Он знал: завтра — новый день, новые заботы по освоению нового места. Но сегодня можно просто дышать, есть кулеш и слушать, как поют его люди.

Посёлок раскинулся на западном берегу Тумарлы, у ручейка, среди супесчаных холмов. Берега озера пестрели сенокосными угодьями. Шиповник (переселенцы звали его «шипшиной») и ивы обрамляли ручей, а верба, одинокая и гордая, дожила до распада СССР.

Почему Ливановский? Всё из‑за Лявона. Местные не могли выговорить его имя. Когда спрашивали: «Қайда барасың?» («Куда идёшь?»), отвечали: «Ливан үшін: жарма, қант» («К Ливану — за крупой, за сахаром»). Так и прилипло.

Землемер нарезал участки: зажиточным — свыше 200 саженей, беднякам вдвое меньше. Соха, мотыга, однолемешный плуг — вот и вся техника. Кто‑то получал семена от государства, кто‑то покупал.

Три года — освобождение от налогов. Земля поначалу щедро родила: пшеница, рожь, просо, рыжик, гречиха, конопля (из неё ткали холсты). Каждый крестьянин имел лошадь. Летом мужчины подрабатывали на сенокосах у местных баев.

Но были и те, кто приезжал поздней весной или летом. Они не успевали посеять, и их ждали голод и разорение. Кто‑то снимал у старожилов 1–2 десятины посеянной пашни, другие кормились покупным хлебом до следующего урожая.

К осени переселенец, оставшийся без хлеба и денег, оказывался на грани. Зима приближалась, а заработков почти не было. Цены на продукты взлетели. Те, у кого были запасы, продавали дорого, эксплуатируя слабых. Многие к весне разорялись — продавали скот за полцены, теряли силы и надежду.

Вокруг Ливановского стояли аулы: Юсуп, Назарбай, Карабатыр, Аксакал. Бай Юсуп владел тысячей лошадей. У него ливановцы арендовали сенокосы.

Отношения складывались непросто. Были потравы, угон скота, непонимание. Но постепенно налаживались деловые связи. Некоторые переселенцы смотрели на степь как на «удойную, но покорную буренушку», не понимая кочевого уклада. Другие учились жить рядом, обмениваясь опытом.

Со временем землянки сменились саманными домами. Саман месили у болотистого озера Песчаное. Кочки шли на изгороди и завалинки. Каждый двор имел огород, ток (гумно), где молотили зерно большими камнями с зубьями. Эти камни валялись по селу до 1970‑х… Откуда они? Может, снова след Лявона?.

Андрей Вишневский сидел на куче свежесрубленных брёвен, подставив лицо тёплому полуденному солнцу. Рядом, опершись на топор, стоял Фотий Нижник — коренастый, с густыми усами и цепким взглядом.

Ты вот посмотри, — заговорил Андрей, понизив голос, но с явной ноткой восхищения, — как евречик из Одессы, Давид Личман, развернулся! Успел уже и приказчиком к Лявону устроиться, и стройматериалов закупить… Предприимчивый, ушлый.

Фотий хмыкнул, покрутил ус:

А что ж… Человек дело знает. В нашем деле без смекалки — никуда.

В этот момент из‑за двора Мостовых донёсся чистый, звонкий голос. Кто‑то пел — песню о бурской войне в Африке. Мелодия лилась плавно, то взлетая, то опадая, словно ветер над степью. Как она попала в Ливановку — одному богу известно.

Андрей замолчал, прислушался, потом почесал затылок и усмехнулся:

Еврей он и в Африке еврей… Вот откуда, оказывается, берутся крылатые фразы.

Фотий рассмеялся, закинув голову:

Это ты метко подметил. Метко.

Песня всё звучала — то ли из окна, то ли с крыльца, то ли просто ветер носил её по улицам молодого посёлка. А Андрей и Фотий снова вернулись к разговору — о делах, о планах, о том, как быстрее поставить дома, проложить дороги, обжить эту степную землю.

Но где‑то в глубине души оба знали: эта песня, это «еврей он и в Африке еврей» — не просто слова. Это отзвук времени, когда люди, словно семена, разносились по свету, но где бы ни оказались — сохраняли себя, свою хватку, свою жилку.

И Ливановка — только начало.

Ливановский же жил. Он рос, менялся, впитывал в себя судьбы, как губка — воду. И сегодня, если прислушаться, можно услышать шёпот ветра, рассказывающего истории о Лявоне, казаках, киргизах и тех, кто пришёл сюда.

В те далёкие годы, когда земля ещё хранила следы кочевий и ветер носил запахи ковыля и полыни, в Ливановские края потянулись люди — не от хорошей жизни, а от безысходности. Это были не богачи, не сытые хозяева, а те, кого судьба прижала к земле так, что дальше некуда.

Бежали из центральных губерний России, из Малороссии — оттуда, где земля давно перестала кормить, где избы стояли с прохудившимися крышами, а в амбарах пылилась последняя горсть зерна. «От добра добра не ищут», — говаривали старики. А тут искали. Потому что добра‑то как раз и не было. Было лишь острое, щемящее чувство, что где‑то там, за горизонтом, может быть иначе.

Перед тем как целое село решалось на переселение, отправляли ходоков. Выбирали не абы кого, а мужиков пограмотнее, побойчее, посмекалистей — тех, кто и в разговоре не растеряется, и примету заметит, и в бумагах разберётся. На них скидывались всем «обчеством» — кто пятак, кто гривенник, кто краюху хлеба. И шли они, как разведчики в неведомую землю, чтобы вернуться с вестью: есть ли там жизнь?

И возвращались они — кто с горящими глазами, кто с опущенными плечами.

Одни рассказывали:

«Земля — что масло, пахать — одно удовольствие! Луга — до самого неба, вода — чистая, как слеза. Места вольные, никто не давит, никто не притесняет. Берите семьи — и вперёд!»

Другие же, глядя в глаза односельчанам, вздыхали:

«Землица‑то есть… Да только далеко. Так далеко, что и представить трудно. Городов рядом нет, селений — тоже. Дороги? Да какие там дороги — степь да степь. Летом — суховей, трава горит, а зимой… Зимой, братцы, такое начнётся — забуранит, завьюжит, занесёт всё, что есть. Снежная пелена закроет горизонты, заштормит от всего мира. Сидишь в землянке, а за дверью — белая пустыня. И ни души…»

Слушали таких «чрезвычайных и полномочных послов» молча. Кто‑то курил самокрутку, выпуская дым в холодный воздух, кто‑то чесал нестриженный затылок, кто‑то теребил небритую бороду. Задавали вопросы — осторожно, будто боясь услышать ответ. Ахали. Вздыхали.

Многие отступали. Глядели на свои лапти, на ветхие избы, на худобу в хлеву — и понимали: не потянуть. Не хватит сил, не хватит воли, не хватит удачи.

Но были и другие. Те, кому терять было нечего. Те, кого жизнь уже давно била смертным боем, кто знал, что завтрашний день не принесёт ничего, кроме голода и унижения. Они слушали, кивали, а потом говорили:

«А что терять? Тут — верная погибель. Там — хоть шанс».

И вот — сборы.

Стягивали пожитки в узлы, грузили на телеги, увязывали верёвками. Дети плакали, собаки скулили, куры метались по двору. Старухи крестились, мужики молча затягивали последние узлы.

Кто‑то шёл пешком, ведя за собой корову — последнюю кормилицу. Кто‑то трясся в телеге, глядя, как родной край растворяется в дымке. Кто‑то ехал на поезде — в холодных, продуваемых теплушках, где на стенах иней, а на полу — трупы тех, кто не выдержал дороги.

А впереди — неизвестность. Степь. Озеро Тумарлы. Заимка Лявона. И — надежда. Слабая, как огонёк в ночи, но всё же — надежда.