Александр Ольшанский – ВЕРОЙ И ПРАВДОЙ (страница 7)
Денис Спиридонович поднял голову, и в его глазах, обычно таких острых и насмешливых, засветился теплый, сокровенный огонек, отражение другого, давнего пламени.
– Вошла она. Сначала я увидел лишь силуэт на фоне белёсого осеннего света, наполнявшего сени. Потом она шагнула внутрь, и глаза привыкли. Девушка. Молоденькая совсем, лет восемнадцати от роду. Одеянья простые, поморские: синий домотканый сарафан из грубого льна, поверх – короткая душегрея на заячьем меху, на ногах – берестяные лапти с суконными оборами, а на голове – кубовый платок, сбившийся набок от ветра. И волосы… Тут Калмыков на миг замялся, подбирая слова. – Волосы, выбившиеся из-под платка, были цвета… Как бы сказать. Не рыжего, нет. Это было слишком просто. Это был цвет осенней палой листвы в солнечный день, когда она лежит на земле, еще храня в себе память о дереве. Или цвет пламени, вырывающегося на миг из топки печи, – яркого, живого, золотисто-медного… В руках она несла глиняный горшок, прикрытый тряпицей. Вошла, поставила горшок на грубый деревянный стол, оглядела меня с ног до головы своими ясными, без тени смущения глазами – глазами цвета морской волны в самую добрую погоду – и говорит. Голос не тонкий девичий, а низковатый, грудной, твердый.
– Видать, помирать собрался, жилец. Зря стараешься. Жизнь-то, братец, одна. И дороже всякого серебра. Её тебе Господь вручил, а ты в грязь швырять собрался.
Ломоносов, затаив дыхание, представил эту картину: тёмную, пропахшую плесенью и отчаянием избу, лежащего в лихорадке мужчину и эту девушку, вносящую с собой свет и спокойную, хозяйственную уверенность.
– Я попытался что-то сказать, отмахнуться, прогнать её. Но из горла вырвался лишь хрип. А она уже деловито, без лишней суеты, сняла душегрею, повесила на гвоздь у двери, и стала растапливать печь-каменку, что стояла посередине избы. Подбросила лучину, раздула огонь с помощью деревянного дутого короба. Потом подошла ко мне, наклонилась и положила мне на лоб ладонь. Ладонь была прохладной, шершавой от постоянной работы с сетями, веслами, льдом. Я почувствовал её прикосновение, как что-то невероятно реальное среди бреда. Она покачала головой.
– Горячка, – сказала она просто. – Надо выгонять. Лежи смирно.
И пошла. Куда – я не видел. Вернулась с охапкой каких-то трав: тут и чабрецом горьковатым пахло, и зверобоем, и ещё чем-то, что я не узнал. Стала она в большой сбитой из дощечек ступе толочь их деревянным пестом, и заваривать в жестяном чайничке. Дала отвару немного остыть. Потом подняла мою голову и вливала в меня это горькое, терпкое пойло. Крепко зажала мои челюсти, чтобы не выплюнул. Я пытался сопротивляться, слабо, стесняясь своей немощи перед этой девочкой. А потом сдался. Потому что увидел в её глазах не сентиментальную жалость, не испуг, а ту спокойную, практическую уверенность, с которой хороший мастер берётся за сломанную, но нужную вещь. Как будто она чинила не полумертвого человека, а старую, но крепкую лодку-струг, готовя её к новому плаванию.
Он снова замолчал, и на его лице появилась лёгкая, едва уловимая улыбка.
– Это была Евдокия. Красина. Дочь поморского кормщика, ушедшего со всей артелью на промысел к Груманту и не вернувшегося. Мать умерла раньше. Жила с братом Пашкой, таким же здоровым и бесшабашным, как сама природа здесь. А ко мне, как потом выяснилось, она уже больше недели ходила. Примечала, видела из своего окна, что в покинутую избу вселился худой, мрачный, вечно одинокий человек в морском кафтане. Подбрасывала в сенях, на крыльце: то свежепросольной «сигушки», завернутой в лопух, то краюху ржаного хлеба, ещё теплого от печи, то луковицу. Жалко ей меня стало. Вот так, без всяких романов и высоких мыслей, все и началось. Евдокия… Дуняша приходила каждый день, примерно в одно и то же время, когда домашние дела были переделаны. Молча, без лишних слов. Лечила: растирала мне спину и грудь каким-то зверским снадобьем на основе жира нерпы, горчицы и еще каких-то трав – жгло адски, но боль в костях отступала, словно по волшебству. Убирала в избе: выметала сор, проветривала, принесла сухого сена для постели. Готовила еду: не пустую похлебку, а наваристую уху из свежей трески, пшенную кашу с луком, иногда даже приносила кусок оленины. И сидела. Сядет на табурет у печи, достанет из кармана сарафана коротенькую, почерневшую от времени и огня глиняную трубку-носогрейку, набьет её крепким, вонючим деревенским табаком-самосадом, раскурит с уголька и сидит так, подперев щёку рукой, глядя на огонь. И курит. Спокойно, задумчиво. И в этом её молчании, в этой простой, несуетливой силе была какая-то невероятная, животворящая опора. Я начал оживать. Сначала тело: кости перестали ныть, руки перестали дрожать, вернулся аппетит. А потом, медленно, неохотно, стала оттаивать и душа. С ней я мог молчать часами, и это молчание было не мучительной пустотой, а тишиной понимания, покоем. Потом я стал говорить. Сначала о простом: о том, как устроен бот, как ставятся паруса, как читать карту. Потом – об Англии, о высоких белых скалах Дувра, о дымном Лондоне и кораблях, что стояли на Темзе. Она слушала, не перебивая, изредка задавая короткие, точные вопросы, в которых сквозила своя, природная, не из книг почерпнутая наблюдательность. Она была как тот кряжистый, в три обхвата, корень, что держит на береговом обрыве сосну, не давая ей рухнуть в воду даже в самый лютый шторм. В ней не было ни капли фальши. И, конечно, ни грамма той придворной слащавости или подобострастия, что я уже успел узнать. Она была – настоящая. И я… – Калмыков вздохнул, и взгляд его снова стал острым, обращённым к Ломоносову. – Я понял, что выздоравливая, возвращаясь к жизни, я уже не могу, не хочу представлять свой день без её прихода. Без этого медного отсвета её волос в полутьме избы, без запаха дыма и трав от её одежды, без этого спокойного, твердого: «Ну что, Денис Спиридонович, как сегодня?» Она стала моей тихой гаванью после всех бурь. И сам не заметил, как эта гавань превратилась в нечто большее. В единственную точку опоры во всем белом свете для меня.
Глава 5
Прошло несколько недель с того дня, как Евдокия впервые переступила порог его жилища. Дни текли медленно, размеренно, наполненные тихими звуками и простыми заботами, что сами по себе были лучшим лекарством для выздоравливающего. Денис, сидя на завалинке, сложенной из толстых плах, грел на редком тепле лицо и наблюдал. Он чувствовал, как силы по крупицам возвращаются в его тело, но слабость ещё держала, будто качка при походке после долгого шторма.
Солнце, белёсое и, словно жидкое, как разведенное молоко, медленно катилось по низкому небу, пытаясь растопить иней, серебрившийся на тёмных бревнах изб и редких, покосившихся плетнях.
Перед Калмыковым, на разостланной прямо на земле холщовой постилке, сидела Дуняша. Она зажала в зубах несколько деревянных игл, а в руках с необычайной для её юности ловкостью орудовала кривым сапожным шилом и прочной льняной ниткой, пропитанной варом. Объектом её усилий был старый мичманский кафтан из грубого верблюжьего сукна, видавший виды: на локтях протерся до дыр, на плече зияла побелевшая от солёной воды прореха. Девушка, вынула изо рта иглы и, высунув от усердия кончик языка, сшивала кожаную заплату. Её движения были точными и быстрыми, как у человека, привыкшего ценить материал и время. Вокруг висела слободская тишина, нарушаемая лишь далеким перезвоном корабельных склянок с рейда, кудахтаньем кур, роющихся в остатках прошлогоднего сена, да мерным постукиванием её нехитрых инструментов.
Они мало разговаривали, и в этом молчании не было неловкости. Денис привык к её сосредоточенному присутствию, к тому, как рыжие пряди выбиваются из-под платка и золотятся на солнце, к легкому запаху дыма, дегтя и какой-то сухой, горьковатой травы, что всегда вился вокруг неё. Он уже начал верить, что так может продолжаться и дальше. Дни покоя и восстановления.
Внезапно идиллию разорвали звуки тяжелых, неровных шагов по растаявшей грязной дороге. Они сопровождались нестройным, хриплым подвыванием – кто-то, явно изрядно приняв для храбрости, пытался спеть похабную поморскую балладу про «кумушку-селедку», но постоянно сбивался. Шаги приблизились и затихли. Послышался громкий, сиплый окрик, от которого раскудахтались куры.
– Дунька-а! Где ты, сестра окаянная! А ну-ка выкатывайся, покажись очам моим!
Евдокия вздрогнула так, что уколола палец шилом. На её обычно спокойном, скуластом лице проступила внезапная бледность. Она быстро, почти испуганно, метнула взгляд на Дениса и тут же опустила глаза, продолжая, будто ничего не слыша, возиться с кафтаном. Но пальцы её дрожали.
– Слышишь, аль оглохла? Дома тебя нет, у Марьицы нет, у Авдотьи не было… А-а-а! Так ты, значит, тут. У чужака! – Голос гремел всё ближе, и вот из-за угла избы, тяжело ступая и пошатываясь, появилась фигура.
Это был мужчина лет двадцати с небольшим, высокий, не столько дородный, сколько мощно сбитый, как молодой бык. Его лицо, широкое и румяное, пылало теперь не только от холода, но и от хмеля, а маленькие, светло-серые глаза горели обидой и злобой. Одет он был в поношенный, пропахший рыбой и потом зипун, на ногах – поршни из сыромятной кожи. Это был Пашка, Павел Красин.