реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Ольшанский – ВЕРОЙ И ПРАВДОЙ (страница 6)

18

Петр слушал, не перебивая. Стоял, скрестив руки на груди, и слушал. Когда я замолчал, исчерпав все, что знал, он повернулся к следователю. Лицо его было непроницаемо.

– Видишь, – сказал он отрывисто. – Этот человек мыслит категориями математики и навигации. Его мозг устроен так. Для колдовства и дьявольских интриг здесь, – он ткнул пальцем себе в висок, – нет места. Он не виновен. Он – орудие. Пешка в чужой игре. А мне, – Петр обернулся и впервые прямо взглянул на меня, и в его глазах я увидел не милость, а холодный, стратегический расчет, – а мне нужна пешка, которая видит доску. Которая сможет быть полезна ферзю.

Он кивнул следователю:

– Отпустить. Вылечить. И доставить ко мне, когда будет в состоянии ходить.

И вышел. А я, Михайло, потерял сознание. Но уже не от боли, а от дикого, невероятного облегчения.

Денис Спиридонович откинулся на спинку стула, и по его лицу скользнула тень той давней, выстраданной улыбки.

– Меня отпоили, откормили, залечили раны. А через несколько дней я стоял почти в том месте, в кабинете Летнего дворца, где когда-то сдавал экзамен. Петр был один. Он ходил взад-вперед, держа за спиной свою длинную голландскую трубку.

– Зело вникай, калмык, – сказал он не глядя на меня. – Кто-то очень умный и очень опасный использует эту алхимическую мишуру, эту тьму, чтобы копать под нас. Недавнее убийство моей знакомой, которой я пожаловал сей браслет – только начало. Цель – я. Цель – остановить то, что мы строим. Все подробности тебе пока сказывать не стану. Но того браслета и странной записки с шифром, которую при ней нашли, недостаточно для большого дела. Это пробный шар. Разведка боем. И они выбрали тебя в качестве… почтальона. Почти случайного, никому не интересного. И это их ошибка.

Он остановился напротив меня.

– Когда тебе прикажут, вернешься в Архангельск. Будешь служить, как служил. Но твоя служба будет сложнее. Ты должен ждать там визитов от тех, кто стоит за всем этим. От этих «просвещённых» господ, что считают Россию дремучей страной, которой нужно указать её место. И ты теперь будешь моими глазами и ушами там, где официальные лица ничего не услышат. Ты мне подходишь для этого: ты – никто. Бывший слуга, инородец, человек без рода и племени в их глазах. На таких не смотрят. Будешь ждать того англичанина-алхимика или его посланников. По донесениям будут там, в порту аглицкие корабли с тайным грузом. Примерно через полгода, а может, боле. Будешь искать связи с тем знакомым алхимиком. И помни: никому ни слова. Ни начальству, ни друзьям. Только мне. Через доверенных лиц моих. Понятно?

Я вытянулся в струнку, и всё моё существо, ещё недавно разбитое, ответило ему жаркой волной преданности.

– Так точно, Государь. Понятно.

– Тогда ступай! И да поможет тебе Бог и твое калмыцкое упрямство, – он махнул рукой, и аудиенция была окончена.

Калмыков умолк. Рассказ оборвался, но в комнате всё ещё висел гул его слов, будто отзвук далекого грома. Ломоносов сидел, не шелохнувшись, подавленный и восхищенный одновременно. Он узнал не просто историю спасения. Он увидел рождение воли и примера служения человека, который теперь, через годы, глядел на него со спокойной силой во взгляде. И Михайло догадывался, что история бывалого морского офицера только началась.

Глава 4

Тишина вокруг была густой, насыщенной, подобной тёмному северному мёду, что медленно стекает с ложки. Она вбирала в себя треск горящих в печи смолистых поленьев, далекий, приглушенный стеной прерывистый гудок сигнала с рейда и мерное, тяжелое дыхание двух мужчин. Ломоносов сидел, завороженный, боясь пошевельнуться, словно резким движением мог разорвать незримую паутину, связавшую его с самой гущей истории. Перед ним был уже не начальник порта рядом с аккуратно висящим на спинке стула камзолом, а человек, вывернутый наизнанку памятью, снова переживавший дни, когда он был не командиром, а узником, мишенью и пешкой в большой игре.

Михайло сосредоточено обдумывал всё услышанное. Он не особо обращал внимание на визиты вестового. Тот появлялся пару раз, прерывая рассказ Калмыкова. Кратко докладывал и также кратко получил от Калмыкова необходимые указания.

Денис Спиридоныч вновь наполнил их кружки, поставил на стол и закрыл глаза, отдаваясь течению воспоминаний. Когда он снова заговорил, его голос утратил былую твердость, стал приглушенным, немного хрипловатым, будто доносился не из этой комнаты, а сквозь толщу лет и сотни вёрст.

– Спустя полгода меня отправили обратно. В Архангельск. Документ о назначении мичманом на портовое судно «Голубь» был в порядке, подписи, печати… Всё как положено. Но это был уже не тот город, что я покидал ранее, будучи полон тревожных ожиданий и тяжких предчувствий. Нет, Михайло, дома стояли те же самые: низкие, крепкие, из кондовой архангельской сосны, почерневшие от влаги и времени. И запахи те же: вездесущий, въедливый дух вяленой воблы и трески, сладковатый запах распиленного леса, едкая смола, кипящая в чанах на верфи, и над всем этим – свежий, солёный, не знающий пощады ветер с Двинской губы. И гомон тот же: крики грузчиков на испорченном русско-голландском жаргоне – «Мастак, майна! Вира!» Скрип бесконечных телег, доставляющих товары с кораблей на склады Гостиного двора, ругань боцманов, обучающих новобранцев. Все то же. Но краски сплыли, мир стал плоским и серым, как промокшая обёрточная бумага.

Он открыл глаза, устремив взгляд на пламя в топке.

– Я был свободен. Но эта свобода была хуже каземата. На мне стояло незримое, но для всех читаемое клеймо. Взгляды, которые встречали меня на улицах, были разными: у одних – опасливое скольжение, будто я прокаженный. У других – холодное, брезгливое презрение к «калмычёнку», выскочке, который во что-то вляпался; у третьих – туповатое любопытство, как к диковинному зверю в балагане. А я был разбит. Не только телом, хотя оно напоминало о себе постоянно: руки, эти самые руки, – Калмыков разжал и снова сжал кулаки, – предательски дрожали, когда я пытался вывести ровную линию на карте; спина ныла на перемену погоды тупой, ноющей болью, будто в кости вбили гвозди. Хуже было другое. Душа, Михайло. Душа была выжжена, как пашня после пожара. Пустота. В ней не осталось ни гнева, ни страха, лишь серая, бездонная усталость и чувство полного одиночества. По ночам… По ночам во снах являлись они. Не призраки, нет. Гораздо реальнее. Я снова чувствовал холодное прикосновение сырого ремня дыбы на запястьях, слышал негромкий, деловитый голос следователя: «Признавайся, калмык, с чистой душой легче будет». И запах. Запах горящей свечи, пота и чего-то металлического, железистого – может, крови, а может, просто страха. Я просыпался посреди ночи, зажимая рот подушкой, чтобы не завыть на всю округу, и лежал до утра, глядя в потолок, где тараканы неторопливо совершали свой путь.

Денис Спиридонович помолчал, дав юноше прочувствовать всю горечь своего состояния.

– Снял я угол. Не комнату даже, а именно угол. На самом краю города, за последней линией амбаров, там, где уже начинались дровяные склады и избы поморов. Избёнка была старая, покосившаяся, сложенная «в обло» из толстенных брёвен, почерневших от времени. Ветер гулял по ней, как по скворечне, находя щели в обветшалых затворках из старого мха. Зато из крошечного волокового окошка был виден кусочек залива и мачты, стоящих на рейде судов. Вскоре домишко освободили для меня полностью. И я стал платить хозяйке, вдове лоцмана, пять алтын в месяц. Она оставляла у порога чугунок с пустой похлебкой из кислой капусты да ржаной хлеб. Я ходил на службу. На «Голубя», небольшой парусно-гребной бот, использовавшийся для перевозки мелких грузов и проверки фарватера. Работа была скучная, механическая: то измеряй глубину шестом, то доставляй какого-нибудь чиновника на стоящий на рейде фрегат. Капитан, пожилой, пропахший табаком и водкой швед на русской службе, не придирался, но и не заговаривал. Команда – отборные подонки порта – держалась от меня в стороне. Я выполнял всё, возвращался в свою конуру, запирался на щеколду и сидел, глядя в окно на темнеющую воду вдалеке. Детали о связных-помощниках я сейчас опущу, особо ждать помощи мне было не от кого. Ждал. Чего? Новых приказов от Петра? Он казался теперь существом из другого, недостижимого мира. Или новой беды? Она чувствовалась в воздухе, как приближение грозы. А может, просто ждал, когда эта тупая, всепроникающая боль, наконец, утихнет, оставив в душе хоть что-то, кроме выжженной до пепла жизни.

Ломоносов слушал, и ему становилось физически не по себе. Великан, сидевший на табурете, съежился, будто чувствуя на собственной шкуре этот леденящий холод одиночества, эту всепоглощающую пустоту. Он видел сейчас не начальника порта, а того молодого, сломленного человека, заживо погребенного в четырех стенах с низким потолком.

– И вот однажды утром, – голос Калмыкова изменился, в нем появились первые мягкие, почти нежные обертоны, – я не смог подняться с топчана. Не от лени, нет. Всё тело было словно налито расплавленным свинцом, каждый сустав горел изнутри, в висках отбивали дробь какие-то невидимые молотки, а сознание то уплывало в черную, бездонную пустоту, то возвращалось, принося с собой лишь ощущение полной, абсолютной беспомощности. Горячка. Последствие сырости, сквозняков и, думаю, той душевной язвы, что разъедала меня изнутри. Лежу и думаю, тупо, без эмоций: вот и всё. Всё кончится здесь, в этой промозглой конуре, на вонючей овчине. Умру, никто и не заплачет. Не будет переживать. Исчезнет Денис Калмыков, как исчезает щепка, брошенная в ледяную воду осеннего моря. Даже кругов не останется. И в этот миг, на самом дне этого отчаяния, слышу – скрипнула дверь. Не гулкий удар, нет, а именно жалобный скрип петель, которым давно требовалась конопляная юра, пропитанная дегтем. Я подумал, почудилось. Бред начинается. Ан нет!