Александр Мелихов – Испепеленный (страница 5)
Это во время довольно редких визитов на факультет, который я при этом обожал, каждый раз с замиранием сердца прочитывая на стеклянной вывеске с отбитым углом «Математико-механический факультет». Отбитый угол вызывал у меня особенную гордость: так и должно быть — у джигита бешмет рваный, а оружие в серебре. Внутри обстановка тоже была довольно занюханная, но в этом тоже был свой аристократический шик: среди этих обшарпанных стен и ободранных столов прохаживались самые настоящие, без дураков, классики. А лично я так балдел от красоты математических формул, что иногда исписывал целую страницу бессмысленными, но невероятно красивыми интегралами, частными производными и сигмами и, отойдя на пару шагов, оглядывался на них через плечо, и меня заливало счастьем: да неужели это я написал такую красоту?!
Теперь в математике меня больше всего восхищала ее чистота, логическая безупречность. Но оказалось, что моя хваленая логика в ее храме мало чего стоила. Что в Акдалинске считалось доказательством, у здешних жрецов годилось разве что
Но вернусь в родную Восьмерку, в общежитие номер восемь. Чего только не водилось в этой вселенной! Был гениальный амбал с внешностью туповатого боксера, был туповатый очкарик с внешностью гениального аутиста. Рассказывали, что он однажды ночью проник в комнату к девочкам и трогал их вещички. Аристократ!
Девочкам в этом мире отводилась роль декораций и одновременно восхищенных зрительниц. Кроме надменных барышень, которых я сразу же перестал замечать. Да и вообще, я обращал внимание только на тех девочек, кого мне иногда вздумывалось ненадолго покорить. Овладеть душой. Я гордился, что никогда не утилизировал их чувства, — для этого были более разбитные подружки, с вечеринками в полумраке, а потом и вовсе во мраке, с пьянками, танцами и обжиманцами, — за компанию, под балдой эти дела проходили без сложностей. А у девочек вообще сложностей быть не могло — от них ведь ничего и не требуется, только быть привлекательными и восторженными.
Главной моей поклонницей после девочки с персиками в нашей группе была Вика Рюмина, строгая красавица с легкой таинственной косоглазинкой и талией в рюмочку. Когда бы ты ни забрел в Горьковку, эту рюмочку, вид сзади, всегда можно было найти за первым столом лицом к стене. Я жадно старался нахвататься всего, что у нас отняла родная советская власть, — чесал целыми собраниями: Леонид Андреев (за окном стоял красный смех), Мережковский (бездна вверху и бездна внизу), Андрей Белый, запускавший в небеса ананасом… Мне казалось, я воскрешаю хотя бы в самом себе убитую большевиками Россию. В этом я видел чуть ли не миссию: главной моей борьбой сделалась борьба с собственной дикостью. Стыдно признаться, меня пленяли красивости и пышности Брюсова: «Орхидеи и мимозы унося по сонным волнам…», «Я вождь земных царей и царь Ассаргадон»…
А Вика все это время что-то зубрила, и мне было непонятно, что там столько времени можно зубрить. Через Дворцовый мост я уходил в Эрмитаж чуть пораньше часа перед закрытием и за десять студенческих копеек бродил по пустым залам, дыша вечностью и красотой. Сначала меня пленяла античность своим потертым совершенством, но однажды я вдруг застыл перед аляповатыми поделками каких-то кочевников и понял, что греки, римляне усовершенствовали уже готовое, а вот если бы им предложили в каких-то шатрах выплавлять золото, железо…
Самый мощный прорыв совершили именно дикари, остальные только шлифовали.
В живописи меня захватывала тоже мощь — хоть Рубенс, хоть Снейдерс, хоть Тьеполо… И все-таки Рембрандт перешибал всех. Портрет старика, старушки, — больно от восхищения было смотреть на эту смирившуюся кротость — и все-таки красоту! Возвращение блудного сына, эти ощупывающие слепые руки — и несусветно прекрасное золотое свечение, — снова земная правда и неземная красота!
Гениальность импрессионистов мне открылась позже: классики писали плоть предметов, а импрессионисты — исходившие от них вспышки света. С годами я начал находить силу и в русской живописи, полураздавленной народничеством, служением печному горшку. Это тоже был отпечаток убитой России. Правда, Саврасов очень хорошо писал грязь.
Когда после эрмитажных экстазов я возвращался в Горьковку, Викина рюмочка все так же строго и невозмутимо смотрелась впереди. Но однажды Вика подошла ко мне с задачкой по аналитической геометрии — домашнее, видимо, задание, я такие мелочи не отслеживал. Я взглянул и сразу написал решение. И из ее таинственных глаз по строгому правильному лицу покатились слезы: «Ну, почему я так не могу?..» А меня ее слезы просто изумили: ей-то зачем переживать из-за каких-то скалярных произведений — она же девочка, красивая, — чего еще? Да и учится на четверки-пятерки. Я, правда, учусь на одни только пятерки, не считая троек по всякой мутотени типа истории КПСС, или просто СС, из-за которых я лишился черт знает какого числа повышенных стипендий, — но так это я!
Хорошо, что жизнь впоследствии надавала мне по мордасам, иначе так бы и прожил в подростковом самоупоении, как это и случилось кое с кем из наших счастливчиков, — они так и не повзрослели. Вспоминаю об этой полосе триумфов без особого стыда только потому, что, во-первых, трудно не возгордиться, когда судьба каждый день подбрасывает тебе подарки. Это же за твои заслуги! Вот отнимает она без твоей вины, а дает так точно же за заслуги. А во-вторых, мои успехи не только не надували меня спесью, но, наоборот, делали щедрым и дружелюбным. Я даже в трамвае всегда старался заплатить за всех, а то, когда каждый платит за себя, это какая-то гьязь, гьязь…
Долго мне приходилось постигать частичную правоту Ларошфуко: нам скорее простят наши пороки, чем наши достоинства. Правоту лишь частичную, потому что только мои достоинства, уж какие ни есть, случалось, завоевывали мне любовь женщин и уважение мужчин.
Был у нас и свой Лист с надменной шевелюрой. На факультетской черной лестнице, ведущей в никуда, на раздолбанном пианино он молотил Аппассионату, и меня все равно обдавало морозом, хотя оброненный на лестнице тазик однажды сыграл вступление к Аппассионате гораздо красивее. В Акдалинске слышать серьезную музыку мне удавалось лишь клочками из уличных репродукторов или чужих телевизоров, в нашем аристократическом доме презиравшихся, и в Ленинграде я первым делом отправился на «Кармен» за сорок копеек на третий ярус. И когда огромный зал и меня самого заполнила громовая увертюра, у меня чуть не разорвались легкие от непрерывного восторженного вдоха. На «Фаусте» я уже не задыхался, только покрывался мурашками от дьявольски восхитительных взвизгов оркестра. Лист одобрил мой восторг, но сказал, что «Кармен», «Фауст» — это все-таки своего рода эстрада, для плебса, вот «Борис Годунов» — это серьезно. Русская история представлялась мне скучноватой: лапти, зипуны… Ни гордых рыцарей, ни громоподобных гениев.
Но когда зал наполнила бесконечно печальная и бесконечно прекрасная мелодия, я обомлел и понял, как мучительно я люблю эту Русь, эту ширь, эту грусть, эти снега… И ради нее я готов принять и всех этих Митюх и Варлаамов, каким-то чудом соединивших земную неотесанность и неземную красоту. Я обрел в магазине «Мелодия» комплект «Бориса», а в комиссионке задрипанный чемоданчик-проигрыватель, в который влезал с головой — отрешиться от внешнего мира, и вскорости уже мог напеть «Бориса» от увертюры до финала, до бесконечно грустного и бесконечно прекрасного Юродивого.
«Хованщина» же меня пленяла прежде всего грозным и каким-то мохнатым, замшелым звучанием своего имени —
Я знал, что Мусоргский при жизни не обрел поклонения, достойного его гения, и даже умер в военном госпитале в звании чьего-то там денщика, оставив на тумбочке все свое имущество — трактат Берлиоза об инструментовке, но меня это скорее восхищало: я считал весьма завидной участь «гений умер в нищете», — ведь гении живут в своих творениях. Так что Мусоргский и поныне живее всех живых. Но что вызывало мучительную жалость к нему — он не успел закончить «Хованщину».
Ладно, остановлюсь, а то уже сердце пустилось в перепляс, пальцы запрыгали — скорее сбежать в наш ковчег на Васильевском. В нем было каждой твари по паре — и утонченные меломаны, и несносные любители радио и свежего воздуха, и фанаты науки, и раздолбаи (и чего было лезть в хрустальный дворец, где выучиться даже на тройки удалось бы разве что одному из ста), были задохлики и были отличные спортсмены, включая меня. Меня зазывали в легкую атлетику — я не тренируясь пробежал стометровку на разряд, кажется, за двенадцать и четыре, если не путаю, — но меня влекло мужественное самбо, куда я еле пробился из-за пораненного глаза. И еще я по вечерам качался со штангой в спорткомнате на избитом в щепу помосте. Мой личный рекорд в жиме был восемьдесят пять при весе семьдесят, но я намыливался на девяносто, и самбистский тренер, похожий на добродушного сельского пасечника, с удовольствием на меня поглядывал: «Крепкий бычок. Записывайся ко мне, за год сделаем первый разряд». Первый разряд — это было круто, но… Рвать человека за ворот, шмякать его на маты, падать на спину, упершись ему ногой живот… Все-таки это было вульгаритэ. Гьязь, гьязь.