Александр Мелихов – Испепеленный (страница 2)
Стопки простынь, точно таких же, как у меня, — Колдунья все закупала парными комплектами. Вы для меня одинаковые, торжественно заявляла она.
Складная сушилка для белья с натянутыми проволочными струнами, однажды показавшаяся мне скелетиком небольшого динозаврика. Стайки белых трусиков на ней уже нет, отправлены на помойку, струны обнажены. Вот она, его заветная лира, это в ней душа Ангела его прах переживет и тленья убежит.
Что-то заставило меня вглядеться в десятки раз виденную сушилку — и мне с пробежавшим по телу морозцем вдруг почудилось, что струны обрели цвет и начали едва заметно пульсировать. Нет, черные, окруженные светящимся черным ореольчиком, оставались каменно-неподвижными, а вот алые пульсировали, словно натянутые артерии, вытянутые жилы. Сейчас узнаю правду, ударило у меня в ушах, и я смело коснулся черной струны. Она отозвалась надсаженным стоном такой невыносимой боли, что я отдернул руку, будто меня ударило током. Но я уже не мог остановиться, как и тогда в горсаду, и осторожно, словно кошка до незнакомого предмета, дотронулся до самой яркой из артерий.
На пальцах осталась кровь, тут же растаявшая, а комнату наполнил голос неслыханной красоты. И самым чудесным в этом чуде было то, что это был мой собственный голос, только в тысячу раз более прекрасный. Ангельская лира говорила моим голосом, и он мне рассказывал обо мне же самом. Все в этом рассказе было не совсем так или даже совсем не так, но все равно это была правда.
И не просто правда, а чистая правда.
Сам я этого не помню, но мама мне столько раз рассказывала, что вижу прямо-таки живьем: я тычу пальчиком в едва заметное пятнышко на своих выношенных байковых штанишках и отчаянно кричу: «Гьязь, гьязь!!!» Притом что какой-то особенной господской чистоты вовсе не водилось в нашей халупе, где на прихваченный гвоздиками жестяной лист перед плитой грохали то охапку дров, то цинковое ведро с сочащимся, поседелым от инея углем, в халупе, из которой постоянно выносили то золу, то помои. Какая там могла быть особенная чистота, если летом всем семейством возились в огороде, а в сарае подчищали за свиньей. Которая вела себя совершенно по-свински, но это ничуть меня не оскорбляло, только смущало, если кто-то из взрослых был рядом. Так уж мир устроен, на то они и свиньи. Зато в изгвазданных шахтерах и шоферах мне чудилось что-то героическое, и я тоже любил возвращаться домой изгвазданным после возни со ржавыми деталями раскуроченных моторов, раскиданных вокруг автобазы. Чистоплюйство мое очень рано переключилось в более возвышенные области.
Это самое первое, может быть, из моих воспоминаний. Папа с мамой о чем-то спорят, и в их голосах появляются какие-то злые нотки. И я еще более отчаянно кричу: «Гьязь, гьязь!!!» И они смущенно умолкают. Теперь-то я понимаю, что происхожу я из аристократического советского семейства, где никогда не произносили ни одного советского лозунга, но где никогда не звучали и слова
Вот и доныне, стоит только мне соприкоснуться с чем-то низким, как в моей потрепанной жизнью и мудростью душе просыпается тот пацаненок в коротеньких штанишках и отчаянно вопит: гьязь, гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!
Интересно, что на улице моя брезгливость меня оставляла, я с живейшим интересом приглядывался к кишению таинственных
Нет, я ужасно хотел быть вместе с народом, но не станешь же спрашивать о том, что каждый и так должен знать. Пацаны со сверкающими глазами перекрикиваются, кто кому навешал и чего расквасил, а у меня в груди ледяной ужас и тоска («Гьязь, гьязь!»). То ли дело Куликовская битва или поединок Айвенго с храмовником, — в книгах нет того мусора, из которого на девяносто девять сотых состоит жизнь. Я был рожден для одиноких экстазов. Когда родители были на работе, — а они почти всегда торчали в своей (нашей) школе с утренних до вечерних занятий, они обожали свое служение — открывать форточки в большой мир, мама в физику, папа в историю, — я срывающимся голосом выкрикивал всякие громокипящие стихи; папа их никогда не читал, но понимал, что в доме они должны быть — Горький, Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Рылеев…
В упоении боя я бросал вызов неведомо кому: сердце вдруг зажглося жаждою борьбы — и крови! Я вовсе не жаждал крови, но в этом безумном и упоительном мире это была совсем другая кровь. Чистая. Особенно я обожал полупонятное. Лемносский бог! Бессмертной Немезиды! Ужасный Чернобог! А потом, через пару-тройку лет я уже повторял, задыхаясь от горечи и восторга: Готтфрид смотрел на нас, он непрерывно смотрел на нас. Пат, говорю я, Пат! И впервые она не отвечает мне. «Три товарища» открыли мне, что никакие радости жизни не могут сравниться с величием и красотой смерти.
«Три товарища» напомнили, что нет ничего прекраснее дружбы. Но нет и ничего мучительнее предательства. Славка и Гришка… Однажды мы решили покончить с рутиной и отправиться в действительно далекое и опасное путешествие — на Болото. В назначенный день, то есть на следующее утро, я зашел за Гришкой, и оказалось, что они вместе со Славкой куда-то ушли. Предчувствуя недоброе, но стараясь не верить в самое худшее, я отправился на Болото в одиночку. До сих пор помню жаркое утро снаружи и ледяной холод внутри. Я впервые оторвался от теплого
И тут из ниоткуда возникла тетя Маруся. Огромная, с большим лицом и большим носом (через много лет я узнал ее в одном из каменных идолов острова Пасхи), стремительно приблизившись огромными шагами, поднимаясь и опускаясь при каждом шаге, она подхватила из снега Славкины трусы, а он, как по команде, завизжал и, поджав ноги, повис на другой ее руке. Так они и двинулись обратно в человеческий мир — она шагала, поднимаясь и опускаясь, а он, голый, висел и непрерывно визжал. А я бежал за ними, умоляя: ну отпустите его, ну отпустите, ну отпустите!..
Куда делся Гришка и чем все это кончилось, решительно не помню. Но мое отчаяние исчезло без следа, как только я бросился на помощь другу.
Пусть даже и предавшему.
Когда я рассказал эту историю Ангелу — уже облысевшему, уже наполовину разрушившему свою и нашу жизнь, — он растроганно погладил меня по голове. Он любил меня, он ненавидел во мне только зеркало, говорящее правду стекло.
Драки внушали мне омерзение (гьязь, гьязь!), а вот игру в войну я обожал, хоть это и было ничуть не менее опасно: мы осыпали другу дружку заледенелыми снежками, расквашивая носы и губы, подбивая глаза (вполне можно было остаться и вовсе без глаза), схватывались в рукопашную на штакетниках (иные разрубы приходилось зашивать в поликлинике), и я всегда был в первых рядах, с гордостью выплевывая кровь и мужественно шипя, когда мама сердито прижигала мои раны йодом. Я первый взламывал люк, чтобы забраться в заброшенную шахту по сгнившим, обросшим подпольными грибами вертикальным лестницам, я единственный осмелился пройти километра полтора по зыблющейся восьмисантиметровой трубе, качающей воду из действующей шахты на обогатительную фабрику над развалами щебенки на высоте от двух до семи. А однажды в горсаду я увидел обвисший электрический провод, не достающий до земли сантиметров двадцать. Я уже вполне понимал, что такое электричество, но мне именно поэтому ужасно захотелось на него наступить — долбанет или не долбанет? Я, однако, мудро через него перешагнул и… И через несколько шагов не выдержал, вернулся и все-таки наступил. И меня так шибануло током, что полетели искры из глаз. После чего можно было уже спокойно продолжать свой путь.