Александр Матюхин – Колдовство (страница 27)
И снова где-то там, на краю зрения, шевелились обои и переползал из края в край, пульсируя, тяжелый золотой узор, а скрип паркета захлебывался в бульканье, и пузырилась оттуда болотная жижа.
Старуха была в самой дальней комнате – и Кира шла туда, а коридор все вытягивался и вытягивался, и вот она уже миновала не одну дверь, а две, три, четыре, но разве в типовых девятиэтажках бывают пятикомнатные квартиры? И пахло из-за дверей жженой бумагой, прелой травой, перестоявшей водой, гнилым мясом и сырым тестом. И ворочалось там что-то, скрипело, шуршало и шебуршало, и тоненький-тоненький писк, как котячий плач, клубился над головой.
– Дошла наконец, – хихикнула старуха, когда Кира переступила порог комнаты. – Что ж так долго-то? Комнаты-то заперты были. Али заглянула в них?
Кира помотала головой.
– Ну и славно, – ответила старуха. – А то гости всякие бывают. Некоторым дай волю – двери приоткроют, в комнаты заглянут, – а потом кричат, воют, волосья рвут, по полу катаются.
Кира молчала. Она не могла оторвать взгляд от того, что было у старухи в руках.
Та держала и качала маленькую Олю.
Сероватая кожа, большие карие глаза, руки и ноги, гнущиеся в невозможных, немыслимых для человека местах – небрежно слепленная кукла, но так похожая на пропавшую девочку!
– Спи, моя радость, усни! – запела старуха, баюкая куклу. – В доме погасли огни… Птички затихли в саду, рыбки уснули в пруду…
«Уснули… – застучало в голове у Киры. – Рыбки уснули в пруду. Рыбки уснули. Рыбки засыпают, когда умирают. Смерть».
– Мышка за печкою спит, – продолжала старуха. – Месяц в окошко глядит… Глазки скорее сомкни, спи, моя радость, усни!
И тут Оля закрыла глаза. Большие, грубо намалеванные кукольные глаза вдруг захлопнулись – и теперь Кира явственно видела, что старуха качает труп.
– Усни, усни! – пропела ведьма.
Кира сжала виски руками.
Мелодия колыбельной ввинчивалась в голову, слова приобретали иной, жуткий, но при этом предельно простой смысл. Смерть. Смерть. Смерть. Без начала и без конца – как начало и конец всего.
– Утром ты будешь опять бегать, смеяться, играть…
Паркет треснул под ногами, запахло свежей землей.
– Завтра тебе я в саду много цветочков найду.
В нос ударил запах сухих цветов. По обоям побежали тени – кресты, кресты, кладбищенские кресты с кровлей.
– Все-то отдать поспешишь, лишь бы не плакал малыш!
Ног Киры коснулись чьи-то холодные пальцы. «Мамочка, мамочка, – залепетало в ушах. – А почему ты не приходишь? Мне тут так страшно. Тут темно и холодно. Мамочка, приходи».
– Глазки скорее сомкни, спи, моя радость, усни! – Старуха отвернулась от Киры, продолжая качать девочку. Из косматого, нечесаного затылка на Киру глянул внимательный зоркий глаз. А потом подмигнул ей.
Кира сдавленно ахнула, зажала рот ладонью.
– В доме все стихло давно, в кухне, в подвале темно, – старуха так и стояла к ней спиной, согнувшись над Олей. Ее слова становились все неразборчивее, и Кира скорее угадывала и вспоминала, что поет ведьма, чем разбирала слова. – В лунный серебряный свет каждый листочек одет.
Старуха громко зачавкала – а потом раздался жуткий булькающий звук, словно кто-то втягивал через трубочку остатки жидкости в стакане.
– Кто-то вздохнул за стеной…
За стеной задышали – шумно, глубоко, хрипло. Стена – уже не обои, а стена! – вздулась, вспучилась, словно вместо нее была тонкая пленка, которую кто-то – с той стороны – проверял на прочность.
– Что нам за дело, родной? – пропела бабка. – Глазки скорее сомкни, спи, моя радость, усни!
– Усни, усни! – вдруг отчетливо повторила Оленька.
Она вывернулась из рук старухи и с гулким грохотом упала на пол. Встала на четвереньки и поползла к Кире – на Киру, как когда-то, кажется, целую вечность назад, это делали черви.
– Усни, усни, – повторяла Оленька. Сквозь щели паркета проступила болотная жижа – и нарисованные глаза девочки потекли. Левый сполз на щеку, правый превратился в бесформенное грязное пятно.
– Усни. – Что-то внутри Оленьки треснуло – и голос сорвался. – Уснхри-и-и, – прохрипела она.
Как давеча – кошка.
Кира попятилась.
Кажется, она даже орала, срывая голос. Кажется, несколько раз упала, пока бежала по коридору – а тот вытягивался, изгибался, вилял. Кажется, и дверь открылась не сразу – а лишь когда она начала колотиться в нее, биться всем телом, поджимая ногу, которой уже касались мокрые – почему они были мокрыми? – пальцы Оленьки. И хохотала, громко хохотала старуха – и хохот этот несся из квартиры, метался зычным ревом по лестнице и уносился под крышу, сминая тушки живших там голубей, как комки серой оберточной бумаги.
– Что-то случилось? – спросил Вова, выглядывая из комнаты и качая Юрочку.
Кира посмотрела на свои руки, перевела взгляд на ноги. Грязь, глина, трава, пучки соломы, жирный извивающийся дождевой червь. Смерть.
– Всё в порядке, – сказала она, оттирая вязкую грязь. – Всё в порядке. Коготок увяз – всей птичке пропасть.
Вова почему-то улыбнулся. И, кажется, зубов у него было больше, чем у обычного человека.
Бабка умерла через три месяца. Кира поняла это, проснувшись ночью – оттого, что кто-то словно погладил ее по шее холодными пальцами.
Черный дым полз по спальне, клубился у потолка, тянул к ней холодные, терпко пахнущие какими-то травами щупальца. Кира лежала, смотрела на него – и просыпалась. Просыпалась от долгого муторного, тягучего сна, в котором пребывала… год? два? десять? Да больше, больше, впала в него, когда не успела тогда скатиться с лестницы, когда цепкая рука, протянувшись через два пролета, ухватила за шиворот, втянула обратно, затащила в квартиру – и сделала что-то. А потом отпустила.
И не было никакого Вовы, и Нины Генриховны Бобылихи тоже никогда не существовало, и не рождался Юрочка, и не мучилась Кира от его болезни и своей неприкаянности.
Перепекла ее старая ведьма. Перепекла, выжгла до угольков всю человечность. Поймала в искусно расставленные сети, наигралась вдоволь – и теперь ползет, мертвая, в заранее подготовленную оболочку. Хиленькая оболочка: протянет, дай бог, еще лет тридцать – не то что раньше были, кровь с молоком, бабы деревенские, но ничего-ничего, в следующий раз получше подберет, посвежее. Переиграла немного, передавила, заморочила голову, сна и покоя лишила – но ведь вкусно, вкусно было играться с этой девицей, сладко смотреть на ее мучения, пьяно дергать за веревочки.
Морок сползал с Киры как змеиная кожа – и обнажал старую, почти истлевшую память. Да и память эта скоро исчезнет, как прыщ, – выдавит ее ведьмин разум, истечет она гноем раскаяния и сожаления. Девчонку мелкую, Оленьку, сгубила – и ради чего, ради теней, фантомов, трусости собственной, гнили собственной. Почуяла эту гниль старуха двадцать лет назад, разглядела в пигалице, что поганые слова кричала да за спины других пряталась. Сытной эта гниль оказалась – вон как старуха питалась, столько лет питалась, играла, мороки наводила, целую жизнь выдумала. Но всему приходит смерть.
Пальцы ощутили бородавку на левой щеке.
Ее губы разлепились – и она выдохнула:
– Перепечь.
Среди теней
– Сколько же здесь комнат? – воскликнула Люба, озираясь.
Квартира была огромной. Коридор, казалось, мог целиком вместить однушку, где Люба ютилась с мамой до переезда. Что уж говорить про нору, которую она арендовала тут, в Питере. Высокие потолки, запертые двери. Часы отмерили полдень, но в квартире царили сумерки. Непогода за окнами заселила вытянутый и изгибающийся коридор тенями. Они притаились по углам, как призраки бывших жильцов, тех, кто обитал в доме за его полуторавековую историю.
– Восемь комнат, – сказала Пименова спокойно. – Два туалета.
Люба присвистнула. И смутилась вдруг собственной провинциальной восторженности.
Пименова одарила девушку снисходительной полуулыбкой. Хозяйка квартиры была старше Любы лет на десять: тридцать с хвостиком примерно. Худощавая выше талии, но с грузными бедрами. Волосы коротко острижены, холодные глаза прячутся под очками в изящной оправе. Люба еще на улице заметила, что черты лица у Зои Пименовой непропорциональные: разного калибра ноздри, скулы скошены. Впрочем, это не мешало женщине выглядеть эффектно, величаво.
«Вот что значит осанка», – подумала Люба.
Пименова медлила, позволяя гостье осмотреться. Квартира напоминала музей. Под потолком гнездились птицы: чучела уток и вальдшнепов. Грозная сова развернула крылья и прицелилась крючковатыми когтями.
К дубовым панелям крепились картины. Портрет джентльмена в котелке. Его лицо маскировало яблоко, словно художник устал рисовать и приделал с бухты-барахты зеленый плод. На соседнем холсте прижимались друг к другу два окаменевших чудовища: ноги и животы у них были человеческими, а все прочее досталось от рыб, включая задранные морды и плавники. Позади сюрреалистичной парочки клубились облака и плыл парусник.
– Сальвадор Дали? – попробовала угадать Люба.
– Почти, – сдержанно ответила Пименова.
Люба двинулась по коридору, и паркет скорбно заскрипел. Дискант рассохшихся досок заглушил скрежет труб и стенания карниза, дребезжащего под напором дождя.
Справа висели фотографии в рамках. Хозяйка апартаментов позировала на фоне римского Колизея и незнакомых Любе античных руин. Без очков, без брючного костюма она выглядела милее и проще.