Александр Лиманский – Лекарь Империи 22 (страница 25)
А глубоко под кожей, в самой сердцевине, сидел незнакомый, чужой холод, не похожий ни на какой простудный озноб. Ледяной ожог, оставшийся там, где она голой душой коснулась чужой первородной силы. Кипяток жёг ей ладони сквозь керамику, до красноты, а тот холод внутри не отступал ни на единый градус.
— Я всё думаю про неё, — сказала Лена тихо, глядя в тёмную поверхность чая. — Про Анну. Какая она там, внутри, на самом деле.
Все притихли. Семён остановился с чайником в руке.
— Я ведь думала, там выжженное поле, — продолжила Лена, не поднимая глаз. — После десяти лет под гнётом, после всего, что с ней творили. Думала, увижу руины, пепел. А там не руины. Там она живая. Она все эти годы не лежала пластом, она дралась. Сама с собой, в полной темноте, без капли надежды, что кто-нибудь придёт, вытащит и не сдалась. Я никогда в жизни не видела, чтобы человек так держался за себя из последних сил.
Семён молчал.
— Знаешь, на что это похоже? — она подняла наконец глаза, и в них стояли слёзы, которых она не замечала. — Будто ныряешь в чёрную воду, всё глубже, и думаешь, что под тобой одна муть да тина. А там, на самом дне, горит огонёк. Маленький, упрямый. Его сто раз заливали, а он горит. Это и есть она, Анна. Я коснулась его и мне стало стыдно, что хоть на миг успела решить, будто она сдалась.
Семён придвинулся ещё ближе, не зная, чем тут поможешь, и оттого просто был рядом. Зиновьева отвернулась к тёмному окну, и по тому, как часто она заморгала, было видно, что ее зацепило. Тарасов отложил карты.
— Ты сама-то как, Лен? — спросил Семён тихо. — После такого ныряния. Ты ведь не аппарат.
— Не знаю, — честно ответила она. — Холодно мне. И руки будто чужие. Но это пройдёт, наверное, — она через силу улыбнулась. — Бывало и хуже.
Она помолчала, пальцы её сжались на кружке крепче, побелели в костяшках.
— И ещё одно я там увидела, — проговорила она совсем тихо. — На самом дне, под её собственной Искрой. Клетку. Сплетённую из серебряных корней, как сосуды под кожей. А внутри той клетки, тень. В форме человека, но не человек, нет. И эта тень кормила Анну. Своей собственной кровью, по капле, изо дня в день. Чтобы та не просыпалась. Все эти десять лет.
В ординаторской стало очень тихо, слышно было, как тикают часы над дверью.
Ответить на это никто не нашёлся. Зиновьева переглянулась с Тарасовым, Тарасов с Семёном, и в этих взглядах стоял один и тот же вопрос, на который ни у кого из них не было ответа. Клетка из живых серебряных корней.
Тень в человеческий рост, что поит спящего своей кровью, лишь бы тот не открыл глаз. Это не ложилось в их медицину, ни в ту скромную магию, которую они знали по службе, и каждый понимал, что заглянул сейчас краешком глаза в чью-то очень старую и очень страшную тайну, которая их всех ещё переживёт.
— Это надо рассказать Илье Григорьевичу, — тихо проговорил Тарасов. — Про клетку, про тень. Может, ему это о чём-то скажет.
— Скажешь утром, — отозвалась Зиновьева. — Сейчас не до того. Ему сегодня не загадки разгадывать, ему мать держать.
Один Грач ни с кем не переглядывался. Он сидел всё так же на краю дивана, катал в пальцах сигарету и внимательно смотрел на Лену, очень внимательно, будто откладывал в памяти каждое её слово про клетку и про тень, слово в слово, чтобы после пересказать без единой ошибки кому-то ещё.
Семён положил руку Лене на плечо, молча, без слов. Лена не отстранилась, наоборот, чуть прислонилась к этой руке виском.
Так они и сидели тесным кругом под приглушённой лампой, вымотанные до самого дна, перепачканные чужой и своей кровью, не понимающие и половины того, что свалилось на них этой ночью.
Но сидели вместе, плечом к плечу, и круг держался, не размыкался. Семья, которая выстояла. А командир их в эту самую минуту дежурил в разгромленном боксе, считал её вдохи, один за другим, до рассвета.
Глава 11
Неделя прошла, и буря, которую я ждал каждую ночь, так и не разразилась.
Я готовился к худшему. Спал вполглаза, держал у кровати телефон с прямой линией на пост охраны, по три раза за ночь спускался в реанимацию проверить, не плавится ли воздух над кроватью матери.
Ждал астральных ударов, ждал людей в чёрном через забор, ждал самого Радулова на пороге. А вместо этого на Муром опустилась непроницаемая тишина, как вата. Радулов словно растворился в воздухе.
Ни одной атаки, ни одного знакомого лица в толпе, ни единой зацепки. Линии молчали. И эта тишина пугала меня сильнее любого штурма, потому что я слишком хорошо знал, чем она кончается.
Мать приходила в себя мучительно медленно. Короткие окна ясности, когда она следила за мной глазами и слабо сжимала пальцы, сменялись долгими часами стеклянного взгляда в потолок, и угадать, когда придёт следующее окно, никто не мог.
Дважды за неделю окна были долгими, минут по тридцать. В эти полчаса она следила за нами осмысленно, выполняла простые просьбы, а один раз даже попыталась сама поднести к губам поильник, пролила, расстроилась чуть не до слёз, и это её «расстроилась» обрадовало меня сильнее, потому что расстроиться может только живой человек, а не лоскутное одеяло.
Меня она по-прежнему сторонилась, стоило мне попасть в её поле зрения, как в глазах привычно мелькала тень, и я отступал за спинку стула, говорил ровно и безлично. А на голос Шаповалова она оборачивалась спокойно, без страха, как оборачиваются на что-то хорошо знакомое. Он этого, кажется, даже не замечал. От меня же это не укрылось, и я молчал.
Лена после той ночи сделалась сама не своя. Внешне с ней было всё в порядке, на здоровье не жаловалась, давление выровнялось, кровь из носа больше не шла. Но она замолчала.
Стала ещё тише, чем была, подолгу смотрела в одну точку перед собой, будто прислушивалась к чему-то, чего никто, кроме неё, не слышал, вздрагивала, когда её окликали. Я списывал это на отходняк после контакта и держал её под наблюдением. Сказать по правде, у меня просто не доставало рук разбираться ещё и с этим.
Один раз я застал её в ординаторской одну, в сумерках, без света. Она сидела за столом, смотрела в тёмное окно, и губы у неё чуть шевелились, будто она тихо с кем-то говорила. Я окликнул, она вздрогнула, обернулась, и на мгновение в её глазах не было узнавания, как у Анны в плохие минуты. Потом моргнула, натянула улыбку, сказала, что задумалась, и ушла. Я постоял, поглядел в то же окно. За ним был обыкновенный больничный двор.
Ничего. Я сказал себе, что это усталость после контакта, и почти в это поверил.
Дома мы с Никой потихоньку обживались. Дом у реки, который мы так долго выбирали и который наконец стал нашим, был непривычно большим и тихим. Ника раскладывала по полкам книги, которые не успела разложить после переезда, прислушивалась к своему токсикозу, клала ладонь на живот и делала вид, что всё у нас как у людей.
Я подыгрывал. Мы оба знали, что это иллюзия, но иллюзия была нужна нам обоим, чтобы не сойти с ума, и мы её берегли.
В тот единственный спокойный вечер за неделю мы ужинали на кухне, среди нераспакованных коробок, и Ника, ковыряя вилкой в тарелке, к которой так и не притронулась из-за токсикоза, вдруг сказала:
— Знаешь, Разумовский, я поймала себя на дикой мысли. Что вот это, — она обвела вилкой кухню, коробки, нас двоих, — и есть нормально. Дом, ужин, мы. А вся остальная твоя жизнь, Канцелярия, духи, мать с астральной защитой, отец, который где-то точит нож, это морок, который вот-вот развеется.
— А если наоборот? — спросил я. — Если морок, это дом и ужин, а та жизнь настоящая?
— Тогда я выбираю морок, — она привычным уже жестом положила ладонь на ещё плоский живот. — И буду держаться за него зубами. И ты держись, слышишь? Ты обещал беречь себя. Нам теперь есть ради кого.
Я пообещал. Я в тот вечер много чего ей наобещал, почти всё это было неправдой, и мы оба это знали, и оба делали вид, что нет.
А единственным, что отравляло эту хрупкую тишину, была Канцелярия.
Серебряный не уехал. Он разместил свою опергруппу в крыле, которое Кобрук выделила ему скрепя сердце, и менталисты Балкова теперь мозолили глаза по всей больнице, в коридорах, в столовой, у входа в реанимацию.
А сам Магистр, вместо того чтобы убраться в свою Москву, остался и принялся плести паутину прямо здесь, у меня под носом. Я не знал точно, что он плетёт. Но кожей чувствовал, как тянутся нити.
То менталист как бы невзначай оказывался поблизости, стоило мне заговорить с командой. То Кобрук, мрачнея, сообщала, что из Москвы пришёл запрос на мои личные дела. То кто-нибудь из сестёр обмолвится, что про Илью Григорьевича выспрашивали люди в штатском, не странный ли он в последнее время, не заговаривается ли, не разговаривает ли сам с собой в пустых коридорах. Поодиночке всё это были пустяки. А вместе складывалось в сеть, и я барахтался в ней, не видя пока ни рыбака, ни берега.
В то утро он без стука явился ко мне в кабинет.
Я сидел за столом и дописывал карту выписного больного, и по тому, как открылась дверь, как легли на паркет неторопливые шаги, я узнал его по шагам, ещё не поднимая глаз. Поднимать их я и не стал.
— Разумовский, нам надо поговорить, — сказал Серебряный, останавливаясь напротив стола. — Серьёзно.
— Слушаю, — я не отрывался от карты. — Говорите, я записываю.