18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Лиманский – Лекарь Империи 22 (страница 24)

18

Тогда я обернулся к своим, ко льву, разлёгшемуся у двери, к летяге на карнизе, к бурундуку на тумбочке.

— Почему она не ударила сейчас? — спросил я их тихо. — Я лез к ней руками, дышал в лицо, напугал до полусмерти и ничего, тишина. А Серебряного, магистра, с порога впечатало в стену, — я перевёл дыхание и задал второй вопрос, тот, что мучил сильнее. — И ещё. Вы трое. Тысячелетние духи. Такие древние и всесильные. Вы стояли и смотрели, как Серебряный с Леной рвут себе жилы, как у Лены идёт кровь. Почему не помогли? Почему не ударили с ними заодно по этой защите?

Фырк опустил голову, и хвост его обвис.

— Мы не могли, двуногий, — сказал он, и в голосе не было ни тени привычной ехидцы. — Не оттого, что струсили или не хотели. Просто не могли. Руки связаны.

Ррык поднял огромную башку, и его глаза в полутьме разгромленного бокса горели ровным, тяжёлым золотом.

— Кровь Лукумонов, — пророкотал он, и от низкого баса дрогнули пузырьки в неработающей капельнице. — То, что встало в ней на дыбы, это первородная защита. Она вшита в самую суть её Искры, в основу основ, она древнее любого вашего менталиста и старше всех ваших Канцелярий, вместе взятых. А мы, духи, связаны Пактом. Древним, тем, что старше нас самих. Нам заказано поднимать силу на защиту, которая пахнет кровью наших Хозяев. Для меня ударить по этому щиту, всё равно что подрубить столб, на котором держится небесный свод. Я скорее лягу тут и сдохну у твоих ног, Лукумон, чем трону его хоть когтем.

Айла на карнизе развернула серебристые перепонки и сложила их обратно.

— Эта сила жила в ней всегда, с самого её рождения, — сказала она своим тонким, чистым голосом. — Только десять лет её держали стиснутой в кулаке. Разум Радулова давил сверху, кристалл в стволе запирал изнутри. Двойной гнёт. Оттого в Эфесе, когда ты резал её на холодном столе в подвале, она и молчала, не шелохнулась. Защита спала, придавленная, и ты, Лукумон, принял эту тишину за слабость. А три дня назад твои руки вынули кристалл и усыпили её кору. Сняли зажим. И защита распрямилась, как стальная пружина, которую десять лет держали сжатой до отказа. Теперь она на воле. Слепая, оглохшая, бьёт во всё, что шевелится поблизости. Но одно она признала сразу, с первого касания, без всякой ошибки. Твою кровь. Своего она не тронет.

Эту картину я складывал стоя, не шевелясь, кусок к куску. Слепая защита её рода, оглушительно сильная, не видела во мне врага по одной простой причине, я был её кровью, её продолжением.

Вот почему мне дозволено было трогать мать там, где Серебряный не смел и шагу ступить. Вот почему она шарахалась от моего лица, а из неё в меня не било при этом ни единой искры. Тело признавало во мне сына даже тогда, когда разум принимал меня за палача. Не сразу, но признало. Кровь оказалась честнее памяти.

— Что они тебе говорят? — тихо спросил от стены Шаповалов. Духов он не слышал, видел только, как я разговариваю с пустым, на его взгляд, боксом, и давно отучился лезть с расспросами.

— Говорят, что эта защита у неё родовая, по крови, — ответил я. — Слепая и старше всего, что мы с вами знаем. Менталиста она бьёт насмерть, а меня не трогает, потому что я ей сын. Оттого я и смог к ней подойти, а Серебряный не мог.

Шаповалов переваривая долго молчал.

— То есть из всех людей на свете, — сказал он наконец, — подойти к ней без риска для жизни можешь ты один. Сын, которого она в упор боится. Весёлая арифметика.

И в этой стройной, выверенной картине я разглядел тупик, из которого не было ни одного медицинского выхода.

Чтобы вернуть мать по-настоящему, с памятью, с речью, с ней самой внутри, кору нужно разбудить. Поднять сознание до самого верха. Но сознание, это ведь не одна только память. Это ещё и воля. И страх.

Стоит ей очнуться в полную силу, осознать, где она и сколько лет её держали на привязи, увидеть, наконец, ясно моё лицо, она запаникует, неизбежно, насмерть. А паника на её сердце, на её сосудах, на свежих швах ствола означает гипертонический криз и инсульт. Я разбужу её и тем же самым движением убью.

Усыпить кору обратно, седацией, до дна, чтобы не осталось ни страха, ни паники, тоже нельзя. Тогда без всякого присмотра останутся голые инстинкты. И слепая защита, которой плевать на любые дозы дексдора, на всю мою фармакологию, снова поднимется и разнесёт корпус по кирпичику.

В прошлый раз её, надорвавшись, задавил Серебряный. Сейчас Серебряного нет, его увели едва живого, и второго магистра-менталиста у меня под рукой не водится и не предвидится.

Разбудить нельзя — убью. Усыпить нельзя, взорвётся вместе с больницей. А времени совсем не оставалось. Радулов мог засечь этот выброс, почему-то я в этом не сомневался. Столб её Искры били в облака, его видели за десятки вёрст. Он придёт за ней. И он, в отличие от меня, точно знает, как давить эту защиту, потому что давил её десять лет подряд, изо дня в день. На руках у меня не было ни одного хорошего хода. Только плохие, и из них предстояло на ощупь выбрать наименее смертельный.

— Тупик, Игорь Степанович, — сказал я вслух. — Разбудим и убьём страхом. Усыпим, выпустим то, что снесёт корпус, а Серебряного, чтобы давить, больше нет под рукой. И времени не осталось. Радулов идёт сюда, я это нутром чую. Он-то знает, как ломать эту защиту. Я не знаю.

— А если полумеры? — Шаповалов не сдавался, перебирал вслух, как перебирал бы на его месте я. — Не топить наглухо, а лёгкую седацию. Чуть притенить кору. Чтобы и страха поменьше, и защита не сорвалась.

— Золотую середину мы уже пробовали, — сказал я. — Дексдор и был этой серединой. Чуть притенил кору и получили вот это. У её защиты нет полутонов, Игорь Степанович. Либо хозяйка в полном сознании и держит силу сама, либо хозяйки нет и сила на воле. Серёдки между этими двумя нет, я бы дорого дал, чтоб она нашлась.

— Тогда позвать кого-то на подмогу, — не отступал он. — Серебряный говорил про гасителей из Москвы.

— Гасители давят грубо, в лоб, — качнул я головой. — Бить по этой защите в лоб, то же самое, что духам, они мне только что объяснили почему. Можно расшатать саму основу, на которой она держится. Да и пока те гасители долетят, тут всё двадцать раз кончится, в ту сторону или в эту.

Шаповалов помолчал, признавая поражение.

— И что ты будешь делать? — тихо спросил он.

— Пока ничего, — сказал я. — Сидеть рядом и думать. Иногда только это и отделяет живого больного от мёртвого, лекарь, который сидит рядом и думает, вместо того чтобы суетиться и делать глупости. Идите, Игорь Степанович. На вас лица нет, вам надо сесть и отдышаться. Дальше я сам.

Он постоял, тяжело кивнул и пошёл к двери. На пороге обернулся, будто хотел что-то сказать, но только махнул рукой и вышел.

Звать Шаповалова обратно к этому безнадёжному раскладу я не стал. Молча взял свободный стул, придвинул к кровати, но поставил его позади, за спинкой, у самого её плеча, так, чтобы оказаться вне её поля зрения. Чтобы, если она снова всплывёт из своей мути, не увидеть моего лица и не захлебнуться страхом.

Сел. Как к травмированному пациенту, для которого ты сам, твоё лицо, это главная угроза в комнате.

Я слушал ее дыхание и считал вдохи, по старой реанимационной привычке. И впервые за всю это время поймал себя на том, что думаю уже не о том, как её разбудить. Думал я о другом. О том, кем она проснётся, когда проснётся. И узнает ли меня, хоть когда-нибудь, хоть на одну минуту.

В ординаторской горел приглушённый ночной свет. После грохота, звона и ходивших ходуном стен здесь стояла мирная тишина, и от этого мира всех немного потряхивало.

Семён не находил себе места. После того как у него на глазах вырвали с того света женщину, которую давно списали в безнадёжные, его несло на какой-то отчаянной, звенящей радости, и всю эту радость он обрушил на одну Лену.

Притащил ей второй плед, хотя на ней уже был. Заварил чай такой крепкий и сладкий, что ложка в кружке едва не стояла торчком. Придвинул табурет вплотную, сел рядом и поглядывал на неё так часто, будто она могла растаять и исчезнуть, стоит лишь отвести взгляд.

— Девяносто на шестьдесят, — Зиновьева сняла манжету тонометра с тонкого Лениного запястья и смотала её в тугое кольцо. — Низковато, но ровно, не валится. Полежишь, отопьёшься сладким, поднимется само. Только не геройствуй больше сегодня, очень тебя прошу.

Тарасов сидел в углу и молча перебирал рассыпавшиеся за суматошную ночь карты больных, складывал их по порядку. Руки у него были заняты делом, лицо спокойно, и только так, через привычную мелкую работу, он умел переживать то, что не давалось словами.

Грач устроился на самом краю дивана, чуть в стороне ото всех, и катал в пальцах незажжённую сигарету. Смотрел он в одну точку на полу и думал о своём. О той, прежней операции, где он сам встал на острие атаки и сорвался, поплыл, не выдержал и подвёл.

И о том, как сегодня на это самое острие, вместо него, шагнула эта тихая бледная девочка, которую он за глаза держал за слабое звено в команде, шагнула и не сорвалась. Мысли были горькие, и он держал их при себе.

Лена грела ладони о горячую кружку и всё равно не могла согреться. Она смотрела на собственные пальцы, те мелко, неостановимо дрожали, и эту дрожь не выходило унять, как ни сжимай кулак, как ни прячь руки под плед.