Александр Кротов – Каменные часы (страница 23)
Ей было хорошо и удобно, и она не слышала ничего вокруг.
«Она, наверное, сидела и смотрела на мольберт, когда закончила, и незаметно задремала», — подумал он, не решаясь подойти ближе и взглянуть на холст, робея, что дочь вдруг проснется и не позволит ему смотреть. Она могла крикнуть на него и обидеть еще сильнее, чем обидела и обрадовала (когда он пришел с работы), если что-то не успела закончить.
Андрей Петрович подошел к дивану и прислушался к дыханию дочери. И еще раз удивился тому, как она спала и держала свою голову в ладонях, как будто продолжала о чем-то трудно и усиленно думать с закрытыми глазами.
И он позавидовал ее усилиям и муке, о которых ничего не знал.
Наконец, Андрей Петрович обернулся к мольберту и к великой досаде сначала ничего не увидел на холсте — одни лишь беспорядочные мазки красок. У него стиснуло в груди и заныло сердце от мгновенно ослепившей мысли, что девочка его бездарна.
Он сделал усилие, всмотрелся и опять ничего не увидел.
Волнуясь и пугаясь, Андрей Петрович шагнул в сторону и назад-назад — больно уж близко подобрался, и вот тогда в хаосе исковырянного кистью пространства (прежде ровного и похожего на пластилиновое) проглянул и угадался им — в неярком солнце кусочек сада после дождя, золотые шары, открытое настежь окно и лицо Ирины Тимофеевны. Она его держала точно так же в ладонях, как и спавшая дочь.
И та же трудная мысль и мука стояли в ее спокойных, чуть раскосых глазах, больших и золотистых. Сквозили в них, как во всем облике дочери.
Андрей Петрович не знал, что им ответить, сказать. Однако, казалось, они ждали и требовали ответа, заглядывая в его душу, вспоминали прошлое. Свое потайное. К чему и он имел непосредственное отношение.
Андрею Петровичу стало невыразимо больно и обидно, что в свое время он мог все узнать. И не узнал. Не успел. Не захотел. И теперь не узнает никогда. Только гадает. Путается в предположениях. Состарившись, начал считать промахи, ошибки, потери, начал думать, что можно еще что-то поправить.
Андрей Петрович оглянулся на дочь.
Весь ее облик, и особенно закрытые, как нарочно, глаза ее, когда он хотел именно их рассмотреть и сравнить с материнскими — во сне приобрели достоинство тайны, в которую ему необходимо было проникнуть, чтобы объяснить себе короткую записку Ирины Тимофеевны — ее ответ на свои длинные и частые послания.
В записке было всего несколько строк:
«Все уже позади, Андрей. Пришло, значит, и твое время возле кого-то отогреться. Захотелось у нас. Дети не дают покоя. Только не поздно ли? Они тебя не знают. Сама не буду говорить, забыла. Всегда помню, потому что был.
По-разному помню.
И все чаще вот как: если бы меня в молодости переехала машина, как ты переехал меня, так бы и помнила я о ней, останься жива, потому что она была — была! — в жизни, и всегда что-нибудь нашлось, чтобы напомнить о ней.
Зла не держу, не думай. Я жила жизнь, и это со мной случилось. Я с тобой вся померкла, Андрей, а дети меня согрели и спасли. От их беспомощности я взяла силу и забыла, что сама-то я какая слабая.
Взрослые дети тебе не помогут. Нет, не помогут.
Будет уж очень плохо, приезжай».
Андрей Петрович замер: Анечка открыла глаза и посмотрела на него. Он знал, что она не увидела его, все спит, но быстро вышел, переводя с облегчением дыхание, ежась и качая головой.
Анечка вслед за ним встала, пила воду на кухне, захлебываясь и тяжело, словно вся высохла за недолгие часы сна. Кровь загустела и начала спекаться, мешала думать о чрезвычайно важном, чем она держалась весь прошлый день, а сейчас не могла сразу вспомнить.
Она еще попила воды, снова устала и захотела спать.
Вернувшись в комнату, она увидела вазу на серванте, где отмокали кисти и откуда были выброшены на пол гвоздики отца. Она подняла их и бережно положила на подоконник рядом с георгинами, не смея посмотреть на холст, высматривая по сторонам заранее нож, чтобы сразу, не мучась, покончить с неудачей.
Она отыскала нож все в той же вазе.
И мать глянула на нее.
И у нее пересохло горло.
Задрожали руки, и все внутри задрожало. Она несколько раз обошла мольберт, потом бросилась на диван, тотчас вскочила и снова пристально и жадно посмотрела на холст.
Мать понимающе смотрела ей в глаза, но Анечке все равно не верилось, что вот так можно разговаривать с матерью, нарисовать и доверить ей самое тайное, что она держала при себе, не говорила никому.
И матери не говорила.
Но, несмотря на это, оказалось, та знала в ней все до последней капельки. И, наверное, уже знала, что отец подарит ей краски, холсты, подрамник, мольберт, и она захочет испытать себя еще раз с остро отточенным, как бритва, ножом в руке.
Анечка бросила нож в ящичек с красками и все смотрела, смотрела в мамино лицо. Улыбалась, хмурилась, кусая губы. Читала и читала лицо матери, ее глаза, мысли, старалась разгадать скорость ее жизни, не замечая при этом, что видит во многом лишь воображаемое, а не то, что запечатлел холст, где все выписано плохо, не было никакой гармонии, где полутона приобрели несвойственную им отчетливую резкость, почти пронзительность, исказив тем самым портрет, сделав его фальшивым, аляповатым, грубым и обманчиво живым для посвященного.
Но Анечка была уже влюблена в портрет, в то, что невольно ей открылось, и находила в нем все новые и новые достоинства и «не замеченные сразу, но интуиции написанные детали», которые оправдывали ее приезд к отцу, ей же объясняя, как через сострадание к себе человек способен сострадать другому.
Переубедить Анечку в обратном было бы невозможно, как и доказать ей, что попытка ее, отчаянная и прекрасная, стать художницей безуспешна.
Анечка вспомнила про обещанный сюрприз в записке Андрея Петровича, включила магнитофон и услышала голос отца. Он спокойно и чуть глуховато рассказывал:
— Когда я познакомился с твоей матерью, я служил в финчасти старшим лейтенантом. Увез ее в Казахстан.
Там она быстро заскучала.
Но я был влюблен и не сразу заметил, как много тогда говорили ее мимолетные взгляды. В них было недоумение, напряженное ожидание. Я это увидел, когда она уезжала в деревню родить Юрку.
Писала оттуда редко.
Потом наша воинская часть была переброшена на Север. И пролетело полгода. И странная пошла жизнь. Высылал деньги на дорогу — не ехала. Написала однажды: «Уже почти забыла, как ты выглядишь. Работать пошла в колхоз, так что денег много не высылай».
Я приехал. Выяснилось, что стал чужой.
Следующий год плохо помню. Слушал в каждом сне шаги Ирины Тимофеевны, боялся их прозевать, слышал их в полной тишине, как в детстве слушал материнские, тоскуя о ней в детдоме.
Товарищи сочувствовали.
Я тоже думал сгоряча, что Ирине Тимофеевне не хватило пороху жить в военном городке. Главное, как я сегодня понимаю, дело было вовсе не в этом, а в том, что я сам тогда не был готов заменить ей весь мир, который вдруг сосредоточился для нее во мне.
Она быстро устала от меня.
Я повторялся много раз на дню и не замечал этого. Не знал, конечно, что так вести себя с любимой убийственно для любви. Что любимых завоевывают всю жизнь, а не один раз, на что только меня и хватило.
Меня хватило на один-единственный раз. Многих лишь на это и хватает. Я был из многих. И она поняла, что я — из многих, а не единственный, которого любят всю жизнь не переводя дыхания.
Тогда я этого не знал. Мечтал, что она приедет ко мне все же, и боялся, что приедет. Боялся, что все повторится снова. Я чувствовал какую-то слабость и беспомощность своей любви. Мучился, что снова она меня будет любить очень мало и опять уедет, разочаровавшись во мне еще больше.
И она приехала через год. Шел третий день моего отпуска, и я мучительно соображал, на что мне его истратить.
Ирина Тимофеевна стукнула в дверь и вошла. Поставила чемодан у двери, а я продолжал ошеломленно сидеть за столом.
Щелкнули шпингалеты, и створки с пыльными стеклами заскрипели, расходясь в разные стороны, и свежий воздух коснулся моего лица.
— Вот я и приехала, Андрей, — сказала она.
Через месяц у нее снова стало портиться настроение. Снова она смотрела на меня с горьким недоумением, тоскуя о сыне. Будто опять я ее в чем-то обманул.
И ничего я не мог предпринять, чтобы ее удержать и ее любовь удержать. Ведь любила она меня в те дни! По-настоящему любила! Из-за этого и приехала.
Думая о своей любви, немощи своей в ней, я задумался, быть может, в первый раз о себе самом. Что же я есть на самом деле, если любят меня так скоро и бросают с таким чувством, что становится неловко и стыдно, обидно за себя.
Я провожал второй раз Ирину Тимофеевну и видел, как и ей неловко и обидно, что снова уезжает она от меня беременной и снова я ей мучительно непригож.
Мысли ее я словно читал и знал, что ей, как и мне, тоскливо и нехорошо жить в одиночестве, нехорошо, больно прощаться и уезжать, и еще хуже будет ей жить без меня.
Но сейчас ей хотелось остаться одной.
И вот на вокзале мы смотрели откровенно друг другу в глаза. Все, что не было досказано за наше знакомство и совместную жизнь, договаривалось здесь на перроне безжалостно — среди снующего народа, толкавшего нас то и дело.
Каждый знал, что этот разговор — последний. Больше не будет никаких объяснений. Они не нужны и бесполезны.