Александр Козлов – Чернокапище. Ядвига-чародейка (страница 2)
— Спрячьте нынче… пока не примчалось…
Голова у него к плечу свернулась. Шея под Карповой рукой мягкой тряпочкой повисла, тяжесть чужая иной стала. Все тело вытянулось, жилы на руках обмякли, пальцы разжались. В их распахнутости тонкая веревочка виднелась, за нее медный кругляш держался. Веревка не выдержала, треснула, медальон по глине в сенях прыгнул, у порожка остановился, в темноту под лавку на ребро присел.
Карп еще миг держал мертвеца за плечи — не шевельнется ли грудь под одеждой. Но тишина в теле чужом уже распорядилась. Ни толчка, ни судороги. Тяжесть от макушки до пят растянулась, ровно самому полу под стать.
Старик губы сжал, втянул воздух глубоко, со стоном вдохнул, тяжелый крест на грудь наложил.
— Вот так подарочек непогодный, — проворчал, будто о своем чем-то.
Марфа тем временем в избе над свертком хлопотала. На лавку его уложила, тряпицу отвернула бережно, словно кожуру с печеной луковицы снимала.
А там — дитя малое, красное, сморщенное, только-только из материнской утробы, видать, вынутое. Пищит тоненько, ручками воздух мнет, глазки зажмурены. Марфа на него глянула, и все в ней перевернулось. Не впервые видела младенцев — своих-то Бог не дал, выносить не вынесла ни одного, а тут — чужое, подкинутое, а сердце так и зашлось.
И вдруг заметила: на грудке у девчонки, там, где сердечко бьется, темнеет пятно. Не родинка, не синяк родовой, а кусок ночи неровный, по краям тонкими лучиками расходится — не то корнями, не то трещинками. Словно кто-то макнул палец в чернила из сажи и прижал к младенческой коже.
Марфа замерла, рука сама собой ко рту метнулась. Повидала она на своем веку родимых пятен — и красные бывали, и синие, и кофейные. Но такое — черное, глубокое, неправильное — видела впервые.
«Метка! — прошмыгнула мысль-догадка. — Ей-богу, метка. Неспроста это. Ой, неспроста…»
— Ах ты ж, малая пичуга, — зашептала она, отгоняя страх, к печи кинулась, воды теплой в плошку налила, чистую тряпицу со шкапа достала. — Откуда ж ты такая? Кто ж тебя в такую ночь понес через снега?
Дитя на голос ее отозвалось: плакать перестало, головенкой повело, губенками зачмокало. Марфа девчоночку в тряпицу чистую обернула, к груди прижала, к теплу печному поближе села. Руки у нее сами закачались — туда-сюда, туда-сюда, как у всякой бабы, что дитя баюкает, хоть свое, хоть чужое.
От умиления отойдя, обернулась она ко двери.
— Карп! Старый! — крикнула, и голос у нее сорвался, тонко так треснул, по-птичьи. — Ступай же скорей, по глупости своей не замедляй! Тут… диво у нас… Иди сам глянь, что принесено…
Глава 2. Знамение
Карп мертвое тело не в сугроб выбросил, не под порог, а на лавку в сенях аккуратно пристроил. Ноги выпрямил, руки на груди сложил. Полой шубы лицо ему закрыл — не по душе старому, чтоб мертвый в избу вглядывался, живым ночной сон мутил.
Медный кругляш с полу поднял, на ладони взвесил — тяжелый, холодный, не простой медяк. Ребром по подушечкам пальцев провел, край на ощупь изучил: буковки неведомые по кругу, не церковные, не гражданские, а словно бы попорченные временем и чужими руками. В кулак сжал, за пазуху сунул, ладонью по груди провел, ровно замок наложил. Перекрестился еще раз, уже без слов, и лишь потом в избу — к теплу, к свету и к Марфе — шаг сделал.
А там баба возле печи на лавке примостилась, узел на руках держит. Тряпица у краев кровью пропиталась, но середина теплая, мягкая.
Смотрит Карп, как из этого комочка жизнь тоненьким дыханием в воздух выходит. Мелкие кулачки наружу выползли, воздух ощупывают, пальчиками цепляют, под тряпицей перебираются. Глазки зажмурены крепко, ресницы тоненькие дрожат. Ротик то сжимается, то крик беззвучный выпускает, дыхание у горла сбивается. Девка. Маленький бабий початок. Голова черным пушком заросла: волос еще мало, но корень глубокий.
Марфа вся трясется, плечи дергаются, губы шепчут, но не понять — то ли молитва, то ли стон тихий. Ребенка к себе крепко прижимает, ни на миг не отстраняется. Увидела Карпа, голову вскинула, и первый вопрос — не о дите, а о том, кто лежит в сенях:
— Ты глядел ему в лицо-то, старик? Может, признал кого? Может, из наших краев мужик?
Карп брови сдвинул, на лавку напротив опустился, суставами глухо щелкнул.
— Нет, не из наших. Лицо незнакомое. Рубленое, жилистое, шрамы старые по всему лбу. Такие, — он помедлил, слово подбирая, — не от сохи остаются. И рука у него правая в засохшей крови по самое запястье. Не его то кровь, припекшаяся уже, старая. Нет, Марфа, не крестьянский он человек. Воин или разбойник — бог весть. Одно знаю, что хоронить надо по-христиански, землей присыпать. Нельзя, чтоб над ним вьюга глумилась.
Марфа перекрестилась мелко, часто, губы поджала.
— Успеется с похоронами. Ты про дите скажи — что делать-то будем? И про метку… Ты слова мои расслышал ли? Метка на девчонке, черная, на самой груди. Я как развернула тряпицу — так и обмерла. Не родинка, не синяк — знак. Не пойму только, от Бога он или от лукавого.
— Слыхал, — кивнул Карп. — Поглядим.
Он в глаза свертку уставился. На Марфу потом глянул: в зрачках у нее страх, как холодная вода, и жалость, как огонь, и радость такая горькая, что и глотать больно, и выплюнуть жалко.
Хата у них давным-давно без детского лика пустеет: ни крика, ни смеха под балками не звенело, ни колыбели до сих пор не висело. Марфа свечки у иконостаса давно Божией Матери ставила, плечи слезами мочила, полы юбкой вытирала. День сменял другой, годы осыпались, что листья кленовые с дерева, а детские ручонки по лавкам не скреблись.
Помнил, как она в первые годы замужества каждую весну наливалась надеждой, а к зиме сникала. Как глядела вслед чужим бабам с тяжелыми животами, как одергивала руку, нечаянно коснувшись детской макушки у деревенского колодца. Помнил ее ночные всхлипы в подушку, когда думала, что он спит. И слова ее помнил — горькие, шепотом: «Пустая я, Карпушка, как колос без зерна…»
А теперь вот сидит перед ним — седая уже, с морщинами у глаз — и держит чужого младенца так, будто собственной грудью выкормила.
— Чужое дите, — произнес Карп. — Не по нашему роду. Неведомо, с какого края, от каких отцов, от какой матери с кровью взято. Мужик тот простой крестьянин в снега не побежал бы. Гляди, не один грех за спиной тащил. Руки у него не только хлебом мазаны… А коли по его следу гон бежит? Не за самим, за дитем этим носится? Да еще и метка эта…
— Да хоть бы и бежит! — выкрикнула Марфа, и голос ее зазвенел, заметался под потолком. — Пускай бежит, пускай ищет — я дите не выдам. Не для того оно к нашему порогу прибилось, чтобы я его обратно в снег, как щенка слепого, выставила. Знамение это нам, слышь, старый, зна-ме-ни-е!
Карп помолчал, потер ладонью колено.
— А ежели утром нагрянут? — спросил тихо. — Ежели прямо к нам, по следу? Что скажешь? Чем ответишь?
— А тем и отвечу, что дите это — божье. И никто — ни человек, ни зверь, ни сама смерть — не заставит меня от него отступиться. А метка… Может, она от Бога. Может, это знак, что девочка особенная. Избранная. Кто мы такие, чтобы судить?
— Ой, не знаю, мать…
Марфа пружиной выстрелила. Глаза жаром плеснули, слезы набухли, по щекам разлились.
— Не знаешь? Что ж, по-твоему, Карпов род длинный, — голос у нее дрогнул тонко, — мне эту кроху под лавку выкинуть? На наст, на жгучий ветер? Пускай ее вьюга крутит, да хищные псы во дворе зубами теребят? Воронье черное по глазам, по ручкам клюет? Сказать самой себе: «Не мое, чужое, пускай гниет, где нашли»? Я, по-твоему, из камня? Собаку в такую стужу жалко на дворе держать, ворота для нее приоткроешь, чтоб не скулила, а тут дите человечье… Девочка маленькая… Грудь у нее еще от холода до конца не схватилась…
Девчонка на руках у нее заворочалась, пискнула звонко — есть просит, тепла ищет. Марфа еще теснее к себе прижала, тряпицей голову ей накрыла, руками крылом обвила. И тут же, спохватившись, отогнула край тряпицы — показала Карпу.
— Вот, гляди, — голос у нее дрогнул. — Видишь?
Карп подался вперед, сощурился. На младенческой грудке, там, где сердечко бьется, темнело пятно — то самое, о котором Марфа кричала ему через дверь. Старик глядел на него, и внутри у него росло нехорошее, смутное чувство: такие отметины на свет неспроста являются.
— Метка, — выдохнул он. — Не простая метка, Марфа. Родимые пятна иными бывают, сама знаешь, не хуже меня. А это… Черная. И по форме — не разобрать. То ли полумесяц, то ли паук растопыренный.
Марфа мелко-мелко закрестилась, губы у нее побелели.
— Свят, свят, свят… Это ж неспроста, Карпушка. Это ж знак на ней стоит. Может, потому мужик тот и бежал? Может, прав ты, не за ним гнались, а за ней?
— Может, и так, — пробормотал Карп. — Может, и так.
Он долго еще смотрел на пятно, потом отвел глаза и уставился в огонь.
— Видел ведь ты, старик, — голос бабий осел, помягчел, но упрямство из него не вытекло, застряло, — сколько лет я детский крик в углу жду. Сколько ночей у образов выстаивала, с колен не отходила. Молила о душе новой в доме. Мы уж с тобой и не надеялись. Ты одно бурчал, я другое шептала, и тишина по бревнам лазила. Сколько раз я мимо чужих дворов проходила, где ребятня на завалинке возится, и внутри все каменело. Сколько раз на баб с младенцами глядела — и глаза отводила, чтоб не выдать себя. А тут… Рука у меня в сторону от такого чуда не повернется. Сердце мое не позволит. Пусть хоть с меткой, хоть с рогами — мне все одно. Дите оно и есть дите. Божья душа.