реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Колпакиди – Че, любовь к тебе сильнее смерти! Писатели и поэты разных стран о Че Геваре (страница 79)

18

– Чудесно, – говорит Чакеньо.

Чакеньо ходит совсем бесшумно. Товарищи чуть было не прозвали его за это «Котом», но прозвище ему не понравилось. «Это означает и кое-что еще», – сказал он категорически и серьезно. Больше никогда его так не называли.

Хавьер на мгновение задерживается, чтобы бросить последний взгляд на спокойную воду, едва угадывающуюся по тусклому блеску там внизу, в конце тропинки.

Намокшие брюки мешают идти. Хавьеру снова вспоминается девушка на реке. «Наверное, живет где-нибудь поблизости», – говорит он себе. В нем растет уверенность, что он больше никогда ее не увидит. И эта уверенность камнем ложится ему на сердце. Но сейчас он ни о чем не должен думать. Он вспоминает боевую песню партии. Напевает ее про себя вновь и вновь, и бодрость постепенно возвращается к нему.

Песня уже кончилась, когда они добрались до вершины холма. Им придется пройти еще немного, прежде чем перед ними окажется хижина, окруженная деревьями; она выделяется на фоне свежей зелени, как серое насекомое в темной листве.

– Теперь подождем сигнала, – говорит Чакеньо и прячется за ствол каштана.

Хавьер становится рядом. Даже отсюда он едва может расслышать песню, слетающую с губ его товарища. Чакеньо умеет мурлыкать себе под нос песенку и одновременно прислушиваться ко всем интересующим его звукам сельвы. «Это у меня от матери», – поясняет он, когда товарищи выражают ему свое восхищение.

– Все в порядке, – определяет Чакеньо, резко выпрямившись и выскакивая из-за дерева, будто в нем внезапно распрямилась электрическая пружина.

Они проходят между редкими посадками бананов, окружающими хижину. Залаяла собака. Чакеньо остановился.

– Обойдем домик вокруг, – говорит Чакеньо.

– Ладно, – соглашается Хавьер и идет.

Две фигуры отделяются одна от другой и расходятся в противоположные стороны. Они передвигаются от дерева к дереву рывками, как в старинном немом фильме. Потом снова встречаются на том месте, с которого начали обход. Собака не унимается.

– Все в порядке, – говорит Чакеньо. И добавляет: – Пошли.

Хавьер шагает сзади. Почуяв людей совсем близко, собака перестает лаять и принимается жалобно скулить. Двое подходят к низкой глинобитной ограде, окружающей хижину. Оттуда им видно, как собака скребется в дверь, повизгивая от страха. Куры и прочая птица тоже всполошились, почуяв людей.

– В доме разговаривают. Лучше поторопиться, – говорит Чакеньо.

Мужчины перескакивают через ограду и пробираются к курятнику. Дверь хижины распахивается, собака пулей влетает внутрь. Хавьер замирает у двери. Кто-то выбегает во двор, размахивая ножом. И спотыкается, налетев на собаку. Хавьер протягивает руку вперед и хватает человека за запястье. Другой рукой зажимает ему рот. И вдруг понимает, неожиданно ощутив нежную кожу, что девушка с реки дрожит от страха в его руках.

Капитан сказал, что мы совершили великий подвиг. «Мать твою так», – договорили мы про себя, чувствуя, что чего-то не хватает. Тут капитан сказал: «Мать твою так» – и мы все вздохнули с облегчением. Позволит ли капитан, спросил сержант, капитан позволил, и тогда сержант запричитал, как старая баба, шмыгая носом и призывая нас помнить лейтенанта, который прибыл сюда для участия в рейде против партизан. Какаду тоже всхлипнул раз-другой. Красные преступники, вмешивается капитан, еще раз показали свое нутро. Любой из нас мог очутиться в лейтенантской шкуре, вернее, на его месте, говорит он. Смерть – это вам не фунт изюму. Капитан умолкает. Все мы жалеем бедного лейтенанта. Даже стервец Какаду, уж какой всегда разговорчивый, и тот молчит, как убитый, будто и он не он. Сегодня мы стоим в городишке последний день, говорит капитан, завтра опять отправимся ловить бандитов. А сейчас станем в почетный караул у гроба лейтенанта и будем сменяться, пока за ним не приедут. После этого до одиннадцати вечера мы свободны. Какаду снова делается самим собой, таким, как всегда, и говорит, что нам здорово повезло. Он думает о своей Кобылице; я тоже о ней думаю, но понятия не имею, как она хотя бы выглядит. Просто она для меня как красивая игрушка, которая принадлежит Какаду.

Хочу я ее? Совсем нет. Знаю только, с каким жаром рассказывает о ней Какаду, как блестят в такие минуты его глаза. Я хочу вообще женщину, а вовсе не обязательно Кобылицу. Кобылицей пусть наслаждается Какаду, когда затоскует без ласки. Чего мне не хватает – так это ласки, я один как перст, вот и все. Пусть бы появилась другая, не важно, кто именно, пусть бы пришла первой, и это место было бы занято навсегда.

Вольно, скомандовал капитан, разойдись. Сразу там и сям завязываются приятельские разговоры, строятся разные планы. Я вынимаю сигарету. Какаду благодарит – он докурит мою, не стоит начинать новую. Даже по рукам чувствуется, говорит Какаду, что мне уже невтерпеж. Если у него выгорит одно дело, сегодня у Кобылицы можно будет устроить небольшую вечеринку. Кобылица пригласит свою двоюродную сестру, авось девочка мне понравится и скрасит мое одиночество, если что. Я благодарю его за дружескую заботу и смеюсь. Вот и познакомлюсь наконец с твоей Кобылицей, ты и так от радости все уши мне о ней прожужжал.

Мы обнимаемся и по очереди затягиваемся сигаретой, как в лучшие времена, будто нам больше никогда и не придется кидаться в адское пекло войны. Поскорей бы уж прошло время, говорю я; эй, че[20], время, ну-ка, поторапливайся! Вот еще, говорит он, тоже мне аргентинец дерьмовый выпекался. Не дерьмовый, говорю, а фартовый. Какаду считает, что я здорово сострил, но сержант кричит – хватит дурака валять, пора сменить почетный караул и ждать, когда приедут из города за телом покойного лейтенанта. Опять эта смерть, никак от нее не отвяжешься, а нам было так уютно и весело. Начистите сапоги и приведите в порядок форму, распоряжается сержант. Если я ему помогу, Какаду берется слетать к Кобылице и устроить все насчет сегодняшнего вечера. Еще бы, старик: давай дуй. С ума она посходила, нынешняя молодежь, замечает сержант, скребет у себя в затылке и надувается от важности.

Капитан с гордостью оглядывает нас и говорит, что мы вели себя как настоящие храбрецы, генерал тоже смотрит на нас с гордостью, мол, только этого от нас и ожидали. А мы поднимаем гроб и тащим его на себе к самолету, который стоит на взлетной дорожке. Когда помираем, мы тяжелее делаемся, замечает Какаду, обливаясь потом. Это, наверное, потому, говорит другой солдат, что мы становимся твердые, как лед, и еще после смерти на вас, точно гиря, давят взгляды тех, которые по нас плачут. Нашли, о чем поговорить, думаю я. Самолет стоит на середине дорожки, а дорожка такой длины, что из сил выбьешься, пока ее пройдешь. Мы все взмокли. Иногда я думаю, что нельзя человеку помирать в таких заброшенных местах; но лейтенант наш не сам умер, его убили, это совсем другое дело, другая песня. По крайней мере, здесь. Ну, хороню, лей… лейтенант! Что, мол, у нас глаза на затылке? Так точно, лейтенант. Тощий такой, физиономия только чуть поменьше лошадиной, зато погубастее, и взгляд презрительный – в общем, ничего похожего на прежнего, на покойника, каким он остался в нашей памяти. Ну, теперь выровнять гроб – и наверх. Чертовы сундуки, откуда они взялись? Он на родном языке, кажется, говорит, не на китайском, мать вашу так. Мы устали, и гроб поэтому особенно тяжелый. С такими солдатами, говорит, партизан, пожалуй, до самой столицы не остановишь.

Наконец гроб поставили куда следует. Чтоб она пропала, эта смерть; и жертву-то, кривая старуха, толком наметить не умеет. Если уж выбирать, так стоило бы выбрать эту лошадиную рожу.

Какаду, увидев, что лейтенант отвернулся, делает рукой непристойный жест. Мы все покатываемся со смеху. А вечером Какаду хвастает шуткой, которую он отмочил перед этой бабой лейтенантом, и Кобылица как захохочет, словно ее бесы защекотали. Груди у неё подрагивают, соблазняют. Но я в ее сторону не смотрю, уставился на ее двоюродную, а та даже не усмехнулась. Она потолще Кобылицы и не такая смазливая. Что поделаешь, думаю, у каждого своя судьба. Какаду уже не терпится – столько у него припасено всяких басен для Кобылицы, и он подмигивает мне, бери, мол, сестричку и уводи ее отсюда. «Ладно», – говорит толстуха, пойдем пройдемся. Я обнимаю свою девушку за плечи, не так чтоб очень аккуратно. Кобылица уже повисла на Какаду, видно, что она женщина горячая и напористая, как и полагается в таком деле.

Неужели уж Кобылица поэтому лучше других женщин? Вранье это, чистое вранье! Она делает свое дело и знает, как взять быка за рога, а в душе пусто. Дает, что у нее просят, и все. Любовь к женщине, да еще вечная – совсем другая любовь. Это все равно что сделать ее хозяйкой того, что ты есть, и не думать, не бояться, что она тебя забудет или ты стушуешься, потеряешь себя. Просто Кобылица виднее, ловчее своей деревенской толстухи сестры. Может, и выражаюсь не очень складно, но как я сказал, что это вранье, так на том и стою.

Из домика все время доносится радостный смех – это Какаду заигрывает с Кобылицей. Кобылицина сестра уселась в саду под большим деревом в прохладной тени, наполненной птичьими голосами. Она все говорит и говорит о Кочабамбе, потому что однажды там побывала, а я как раз из тех мест, и ох, как же там… Я закрываю ой рот поцелуем, она отбивается, но страсть придает мне силы – вот оно то, о чем я мечтал с тех пор, как попал сюда, и теперь ей от меня не уйти. Дальше – больше, и вот я добираюсь до того, что Кобылица, думаю, предлагает без лишних слов.