Александр Каменецкий – Радио Судного дня (страница 15)
Мне страшно, но я должен приблизиться к Грумелю и поговорить с ним. Ноги не слушаются, я волочу их с трудом. Долговязая неподвижная фигура в лоснящемся черном дождевике источает жуть. С каждым шагом ужас нарастает, но я продолжаю идти. Воздух сгущается до консистенции воды, я уже не иду, а плыву. Мертвенный белый свет заливает пространство супермаркета, которое превращается в аквариум. Я – маленький Красный Леденец, который, быстро-быстро шевеля хвостиком, плывет в пасть к громадной черной пиранье. Грумель неподвижен, но под его плащом что-то начинает вибрировать и пучиться. Я понимаю: это то, что мне нужно. Это
Нечто под плащом Грумеля пучится и вибрирует все сильнее, и это пучение вселяет в меня темный, неописуемый ужас. Колени делаются ватными, а потом я перестаю чувствовать ноги. У меня больше нет ног, мне нечем идти. Следом за ногами исчезают руки. Я передвигаюсь, изгибаясь одним туловищем. Я – одинокая рыбка Красный Леденец. Мне никогда еще не было так страшно.
Внезапно под черным плащом Грумеля происходит беззвучный взрыв, и лоснящаяся непромокаемая ткань обрушивается на пол. Передом мной – отец. Он трезв, чисто выбрит, аккуратно причесан, на нем новенькая отутюженная военная форма. Сверкают живым золотом звездочки капитанских погон. Таким отца я не видел никогда. Он молчит, не шевелится и буравит меня черными глазами. У него есть
…
Большая комната называется «зал». Не знаю, почему. Зал для меня обычно – школьный спортзал, но он гораздо больше. Большой раздвижной стол, переезжающий с нами из гарнизона в гарнизон, покрыт праздничной белой скатертью. Это – «мамино наследство», доставшееся ей от бабушки. Скатерть вышита вручную крупными алыми цветами. Цветы называются «гладь», потому что они гладкие и очень красивые. Мама учила меня вышивать гладью, но я не научился, потому что всегда получалось криво. Вот крестиком – другое дело. Я умею вышивать крестиком. Одну салфетку мы вышили вместе с мамой, другую – я сам. Потом она куда-то потерялась. Когда пойду в школу, обязательно научусь вышивать гладью. И, может, даже вышью, как бабушка, целую скатерть.
Вокруг стола сидят пьяные люди, мужчины и женщины. Женщин я уже видел сегодня утром, это наши соседки снизу. Они завили волосы, надели платья с брошками и ярко накрасили себе губы. Мужчины в военной форме – наверное, их мужья. Они сидят уже долго, поэтому порасстегивали кители, под которыми видны потные белые майки-алкашки. Тяжелые раскрасневшиеся лица, мутные глаза, сигареты тлеют в мокрых губах. Горы окурков напиханы в пепельницы, над головами – едкое непроницаемое облако дыма. Гости о чем-то говорят громкими голосами, женщины визгливо смеются, мужчины гогочут, как гуси. То тут, то там поднимаются руки, опрокидывая в рот рюмки. Пустые водочные бутылки стоят на полу, их много. На столе тоже много бутылок, которые еще непочатые. Второй час ночи, я очень хочу спать, но не могу уснуть из-за криков и табачной вони. Сижу на кровати и листаю какую-то книгу с картинками. Встаю, хожу в туалет, на кухню. Мама убирает со стола, вытряхивает пепельницы в помойное ведро, приносит чистые тарелки. Она совсем не пьет.
Отец, покачиваясь, встает, поднимает рюмку. Слипшиеся волосы на лбу, стеклянные слепые глаза, майка в пятнах.
– Ну, т-товарищи… новую квартиру мы, значит, достойно обмыли. Теперь позвольте сказать т-тост… Мы, защитники нашей с-страны, обязаны ее… ее з-защитить… ес-сли что. В-враг… с-совсем близко. Вот. Если не мы, то к-кто… кто защитит? Наши, б-бля… нивы и поля… я вас спрашиваю: кто? Мы… ес-сли надо… мы жахнем, да? Если надо будет… Правильно я говорю?
– Правильно, – отвечают ему женские и мужские голоса.
– Но сс-начала… жахнем еще по одной. Оп-па! – он ловко опрокидывает в заросший черной щетиной рот рюмку. – Хорошо пошла.
Отец опускается на стул, ставит рюмку и заталкивает в рот большой кусок розовой вареной колбасы.
– Ты мужик, товарищ капитан, – говорит ему, надсадно жуя пучок кислой капусты, круглолицый человек с маленькими толстыми ушами. – Предлагаю выпить за мужиков!
– За мужиков уже пили, давайте за женщин, – требует худая и длинноносая, как цапля. – За женщин!
– Не-ее, товарищи, – доносится сквозь слоящийся дым голос отца. – Есть другое предложение. Надо выпить за детей. За наше б-будущее… Которые завтра в-встанут на страже Родины… вместо нас. Если мы не ж-жахнем, жахнут они. Марик, иди сюда.
Мама напряженно смотрит из угла:
– Ну, иди, сынок, раз папа зовет.
Я не хочу к ним идти, но надо. Отец хватает меня за плечи, прижимает к себе. Мне нечем дышать, и я очень боюсь.
– Вот оно, наше б-будущее светлое. Да, Марик? Ты – наше будущее. Будете завтра жить вместо нас. При коммунизме, епт. Просрете все окончательно. Да, сынок? Просрешь Россию? Отвечай: просрешь?
– Нет, – шепчу я.
– Во-оо… сказал, не просрет, молодец. Слово офицера. Ну, с-скажи: кем ты хочешь быть, Марик? В каких войсках хочешь служить? Ракетчиком? Подводником? Летчиком?
Я не хочу быть военным. Ненавижу военных. И от стыда за папу я готов провалиться сквозь землю.
– Я хочу вышивать гладью, – произносят, дрожа, мои холодные сухие губы самую большую глупость на свете.
Приступ звериного хохота заставляет подпрыгивать и звенеть посуду на столе.
– Леша, хватит, ребенку давно пора спать, – мама пытается вызволить меня из отцовых объятий, но он держит крепко, как удав.
– Подожди, подожди, мать… Как ты сказал, гаденыш? Вышивать гладью?
Какой страшный у него голос. Тихий и страшный. Очень-очень тихий.
– Так гладью, значит, да? Ну-ну… иди, сынок. Иди спать…
Мама берет меня за плечи, уводит в мою новую комнату, укладывает в постель:
– Ложись, ложись. Они скоро отгуляют и разойдутся. Хочешь, я тебе почитаю?
Вру:
– Нет, хочу спать.
– Поспи, сыночек… – грустно говорит она и тихонько притворяет дверь.
Выскальзываю из-под одеяла, бросаюсь под кровать, достаю свернутый в трубочку плакат, который так и не повис на стене. Разворачиваю, падаю на колени:
– Рэмбо-Рэмбо, помоги, тебя боятся все враги, Рэмбо-Рэмбо, помоги, тебя боятся все враги, Рэмбо-Рэмбо, помоги…
…
Лешаненадо-лешаненадо-лешаненадо-пожалуйстаненадо!
– С тобой, сука, мы потом поговорим. Вон пошла отсюда!
– Рэмбо-Рэмбо, помоги, Рэмбо-Рэмбо, помоги!
В дымном проеме открытой двери стоит отец со сложенным вдвое офицерским ремнем в правой руке.
– Лешенькапожалуйсталешенькалешенька!
– Вон пошла!
– Рэмбо-Рэмбо, помоги!
Чугунно ступая на негнущихся пьяных ногах, отец приближается ко мне:
– Гладью, говоришь? А Родину кто защищать будет?
– Я буду, папочка, не надо, я буду, папочка…
– Защитничек… подрастающее поколение… Ты у меня сейчас на всю жизнь запомнишь…
– Папочка, не надо…
– Штаны снял, сучонок!
– Папочка… па-па-па…
– Защитничек, значит… гладью, значит…
– Лешенькаямоляютебя!
– Гладью, значит…
Я знаю, что такое
– Больно! Больно! Больна-а-аа-ааа!!!
Темно.
Я начинаю считать углы. Деревянная спинка кровати: четыре с одной стороны, четыре с другой – восемь. Еще одна спинка, у кроватей же их две, тоже восемь, всего шестнадцать. Ножки кровати, четыре штуки, у каждой четырехгранной ножки по два торца, сверху и снизу, четыре на два – восемь, четыре на восемь – тридцать два. Шестнадцать плюс тридцать два – сорок восемь. Если я перестану считать, я стану плакать, а плакать нельзя. Настоящие мужчины не плачут, Рэмбо не плачет. Рэмбо считает углы – много-много углов, их хватит, чтобы успокоиться и уснуть. За эти невыносимые ночи я научился складывать, перемножать и делить в уме трехзначные числа. И терпеть. И не плакать. Делать вид, что у мой папка – самый лучший на свете, и у нас – хорошая семья. Раз нам с мамой некуда деваться, значит, у нас хорошая семья, вот так. И вообще, до свадьбы заживет.
Он меня бил, а я полюбил математику. Вот оно как.
Триста шестьдесят восемь… пятьсот двадцать четыре… одна тысяча шестьсот шестьдесят семь… один миллион сто семьдесят восемь тысяч четыреста шестьдесят один… как много углов в этом мире… как много… углов…
Шаги, шуршание, стуки, голоса:
– Остановка сердца.
– Дефибриллятор быстро.
– Фигасе, метапневмовирус. Кто бы мог подумать.
– Его сестра возле кровати нашла, без сознания. Еще пара минут, и все. Успела.
– Боюсь, не успела.
– Дефибриллятор где?