Александр Иличевский – Из судового журнала (страница 7)
В плену
Расскажи о том, чего никто не видел, а они посмеются. Все равно – ты ведь знаешь, что каждый в плену видений, но ни за что не признается, что одинок. Однажды я плыл по реке ночи. К рассвету туман наполнил берега. В тальнике просыпались птицы. На стоянках я видел палатки, дымились угли ночных костров. Донки под углом входили в омуты. Слова проплывали деревьями. Близ реки невозможны руины. Половодье стирает их с земли. Близ реки царит новизна. В той реке сбывались сны. В первом свете зари они обращались лицом к небесам. Я плыл среди них. Я видел, как раскрываются губы солнечной розы, как лицо красавицы уносится теченьем, как руки ее тянутся, предлагая наготу и новое время. Не было ничего ослепительней и темней этой реки, состоявшей из чернил забвения.
Слова
Есть слова моря, а есть слова земли. Слов моря заведомо меньше. Что вообще мы знаем о море? Только то, что оно старше. Слова моря – это знание о бескрайности, о том, что такое бездна. И молчание. Плоды земли больше не помещаются в строчки. О пустоте много не скажешь. Земля не терпит пустоты. В ней все идет в дело. Прорастет клен, взойдут озимые. Возникнут руины. В то время как концы в воду, и все – больше ничего не скажешь. Зато: как заманчиво то, что нельзя разглядеть с берега, с самой поверхности волн – этих учителей размеренного молчания. Как влечет море прозрачностью. Как оно порой учит быть кем-то другим. Как и облака, на которые море никак не может наглядеться.
У источника
Небо звенит от зноя. Солнце остановилось. Море молчит, как раковина, приложенная к виску. Птица не вскрикнет. Ящерка не шевельнется. Уж вьется в выжженной траве. В такой полдень я пришел к источнику. Две недели я жил на берегу бухты, стирая одежду в прибое, привалив ее камнями. Я наполнил бутылки из темного пластика ледяной водой и поставил на солнце греться. На склонах Эчки-Дага иногда вскрикивали цикады. И снова воцарялась толща оглушительной тишины. Море блистало внизу. Колосс солнечного света расправлял плечи. Тогда, у источника, я встретил тебя. Мы по очереди ополоснулись, наслаждаясь пресной водой, и отправились завтракать в поселок. По дороге ты рассказывала, как июнь провела в Ришикеше, что там белым людям охотно подают милостыню. Мы болтали обо всем на свете, и перед моими глазами мерцала твоя нагота, только что открывшаяся у источника. Таким было наше падение в рай, полный молчания моря, предгорий, полдня.
Исцеление
Мир лучше в телескоп. Когда-то я полюбил амфитеатры, арки, акведуки, раковины сцен – именно за то, что они обучали этому обезболивающему взгляду в окуляр. Некой завершенности, пусть обманчивой птичьей оптике – смотреть на беспамятство, на ложные воспоминания, на вторжение угасания, на боль – с точки зрения души, расстающейся с телом. Красота всегда нас отталкивает от истока. Черновик прошлого в огне: огонь исцеляется только огнем. Нынче выдался сумрачный день в окрестностях Иерусалима. Все решения отложены. Вокруг склоны, разбитые на ярусы оливковых садов. А где-то на западе стальное море полно штилевых зеркал. Так доносит мой окуляр этот апрельский свет, эту муку, с которой время вновь всматривается в Пилата. Брызнул дождь, и солдаты берут копья на караул.
Оптика слезы
Первый оптический прибор – слеза. Время не имеет отношения к жизни. Все спит в камне. Все остальное без человека ничего не значит и не просыпается. Девять сфер, семь небесных сводов – все это молчит. Параболические зеркала и арки растворяют закат. Я различал в его медленных движениях просвет – тоннель Улугбека, и в нем Кассиопею. Законы истории и судеб обнимали нас тьмой пирамид. Как тревожен рассвет над Каиром. Как под луной виноградник зреет ясновидческим вином, как ясен в лунном свете раскоп археолога. Я любил кефалевые побережья, я бродил по Луне среди могил, встречался с Маленьким Принцем, был представлен облачной розе. Брат его, Енох, пригласил нас прибыть на прием к Метатрону. Мы согласились. Я побывал электроном, красотой дикой девы, мумией в пыльном ящике. Был я и танцем. Был ночью на рожках улитки. Она ползла к рассвету, и Кассиопея служила нам маяком.
Сорок шесть
Однажды я путешествовал по пустыне. Прошел сорок шесть километров за два дня по полному бездорожью. В рюкзаках мы несли, кроме снаряги, по девять литров воды, было жарко. Запасы воды пополнили у военной базы близ Наби Муса из пожарного крана. К концу первого дня на привале начались судороги. От ног они поднимались вверх по телу к плечам. Я поделился с товарищами проблемой. И один опытный путешественник достал из рюкзака маленькую банку соленых огурцов. Я выпил рассол, и через пять минут тело полностью освободилось от судорог. Оглянись! Вот как важно брать с собой в пустыню соль.
Лимб
Когда всплываешь из глубин памяти, тебя окружают виноградины серебра, как вокруг лопнувших статуй. Ночь в пустыне пронизана фейерверком Млечного Пути. В гулких пещерах ущелий прячется эхо бегства. Море холмов роет могилы ветров. Чернильные крики падучих звезд. Времена слились в вечность. Когда-то в юности я набирался к вечеру смелости и звонил ей. Она уже была весела, как многие, кто ненавидит утро и боготворит полночь. Ничего с этим делать не хотелось. Что можно поделать со стихией? Однажды я повел ее на концерт БГ. Он проходил в кинотеатре «Ударник». После него мы сидели в снегу на нерасчищенных скамейках в сквере, болтали, прихлебывали коньяк. И еще не знали, что это и есть счастье. Что остальное – лимб, карантин чувств, непригодный для дыхания. Что же вечность? Что пустая ее работа? Никому она не нужна. Одно прикосновение способно переломить бесконечность. И пусть так будет.
Приют
Сколько гостиниц у меня за спиной. Сколько безвестных людей спали со мной в одной постели. А может быть, умирали – нет разницы. Приют изобретен человечеством в награду за видения одиночества. Гостиницы суть общие места, как апокалипсис. Не забуду один двухзвездочный отель в Лондоне. Каре корпусов печеночного кирпича, курить на улице, толпы на входе и выходе, в номере безымянно, безлико, два крана с холодной и горячей водой. В самом деле, англичане делятся надвое без остатка – это либо совершенно правильные люди, либо на всю голову сумасшедшие. И никаких смесителей. В таких отелях склеить ласты просто. Они существуют в назидание человечеству, чтобы не расслабляться видимостью уюта. С тех пор я особенно люблю монашеские кельи, вырезанные в мягком камне Иудейской пустыни. Все вокруг залито солнцем, ущелья слепят. Есть последняя правда в таком обилии света, всматривающегося в одиночество, в утрату дома детства, в жизнь, так и не обретшую радость и грусть нового приюта. Лучше уж пустыня, лучше берег тихой бухты, отгремевшей зимними штормами, накатившими от берегов Александрии, Смирны, Сиракуз или Родоса. Лучше горячий ставень, льнущий к дебрям заброшенного сада, заросшего бугенвиллеей и дроком, с благоуханьем пыли, розмарина. Бесшумны каменные ступени, на них недвижно время.
Стеклянные башни
Сон распался на перышки. Голубь вспархивает в темноту. Хлопанье крыльев стихает. Ночь полна серебра. Я умываюсь им, перед тем как отправиться в пустыню. Три часа ночи. Я вспоминаю, как когда-то мать оставила меня в карантинном боксе с воспалением легких. После забытья в горячке я думал, что я умер. И вокруг меня духи. Ее звали Надежда, эту медсестру, что гремела шприцами в кювете на подносе. Она гремела стеклянными башнями в долине блеска. Она носила халат на голое тело и делала больнючие уколы. Я помню их всем телом, но в эту ночную глухую пору я ухожу в дебри Иудейской пустыни. Здесь все пустыри – пустыня, и все холмы, каждая кочка означает что-то библейское, почти столь же великое, как это имя – Надежда. Первое, что вспоминаю из пребывания в стационаре, – Надя протягивает мне чашку кефира. С тех пор вкус сахарного песка, намокшего в кефире, – вкус рая. Я ухожу и слышу, как в ночи на бедуинских стоянках лают собаки, как ревет осел. Я вдыхаю запах камней и овечьего помета. Но я тороплюсь, мне некогда прощаться с тем, что я делаю здесь столько тысячелетий. Столько раз я просил оставить меня в покое, наедине с природой, со всеми этими климатическими поясами, средней полосой и русской равниной, с горами, морем и пустыней, но никак меня не оставляла тайна. Она со временем разошлась и стала делать уколы прямо в сердце. Я иду через пустыню и вспоминаю. Как однажды, в то самое время, в стационаре, когда меня навсегда покорили стеклянные башни, к нам в окно палаты сунулись две лошадиные морды. А прежде бешеный топот галопа обрушил ночь, и совхозные кони с бесседельными всадниками-конокрадами ворвались к нам в окна первого этажа. Мы принесли ворам для лошадей из бака в столовой хлеба. О, как я помню те стеклянные башни! Мое лицо в зеркале рассвета исчезает под пеленой тумана. Я возвращаюсь в кровать. Завтра я снова проведаю пустыню. Я пойду по лунной дороге, по приказу светил и юдоли. Что еще могу я сделать, чтобы преодолеть пустыню, где столько любил, где весна открывается ослепительными анемонами, пламени которых я скормил не одну страницу. Я в пустыне добываю буквы. Вот как иные намывают со склонов Шамбалы россыпь особых песчинок, так и я буква за буквой добываю крохи для матери-пустыни. Моя жизнь вокруг, словно мое тело, – подражает стеклянным башням, когда-то привившим меня смыслом. Жизнь перестает быть призраком, если добывать из нее буквы. И тогда какое-нибудь слово сможет снова стать стеклянной башней. Из темноты возвращается голубь. Он садится на ограду сна. Я подсыпаю ему крошки.