реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Горбачев – Он увидел солнце. Егор Летов и его время (страница 33)

18

Проехав через Свердловск и Челябинск, друзья скоро оказались в районе Златоуста – и двинулись в горы. Именно там, в девственных уральских лесах, Летов, по рассказам Неумоева, объяснил ему свою жизненную философию. «Смысл ее состоял в том, что все человечество делится на две основные категории граждан. Одни, и их большинство, являются, собственно, „людьми“ и живут по общепринятым человеческим законам, правилам, распорядку и тому подобному. <…> Другие – это уже как бы и не совсем люди. Летов их называет просто – „нелюди“. Вот эти „нелюди“, к каковым он причисляет и себя, живут среди людей уже тоже довольно давно и постоянно испытывают на себе жуткую ненависть всего остального человечества. <…> Это и есть „философия горделивого отчаяния“. Человек „заброшен“, покинут, предоставлен самому себе, он „обречен быть свободным“. У него нет никаких моральных предписаний и обязательств – ровным счетом ничего, чем он мог бы оправдаться. Он принимает лишь то, что зависит от его воли. Он бесконечно рискует. Ничто не может спасти его от себя самого».

Свои сбивчивые и экспрессивные воспоминания Неумоев писал много лет спустя, когда относился к Летову скептически, но при этом признавал, что его идеи были чрезвычайно заразительными: именно под их влиянием он вскоре создал такие песни «Инструкции по выживанию», как «Непрерывный суицид» или «Родина – смерть». Однако эта история требует комментария, потому что схожие мысли в той или иной форме Летов будет высказывать всю жизнь – судя по всему, это действительно одно из его базовых представлений о мире.

«Рок в настоящем виде – массовое движение „нелюдей“, в нем человек – человек только внешне, а по сути – сумасшедший. <…> Все, что может „нечеловек“ – это быть „нечеловеком“. Нужно понимать, что война проиграна, и быть верным своей природе – тем не менее».

«В истории человечества происходит вневременная борьба между людьми – или нелюдьми – силами, которые подставляют свою жизнь, творчество, которые не завоевывают, а отстаивают свое существование в этом мире, и огромной энтропией. <…> Есть люди действия, а есть люди недействия. Есть люди-паразиты, а есть люди, которые что-то делают. Вот меня интересуют люди, которые что-то делают».

«Я не верю в то, что после того, что содеяно, все человечество разом внезапно поумнеет и начнет жить по-другому. Единственная надежда – на то, что выживут хотя бы несколько хороших людей, ЖИВЫХ людей. Но я думаю, что они просто возникнут как новый этап эволюции. Может, это будут вовсе и не люди».

Между каждой из этих реплик – десять лет, и они отличаются степенью воинственности Летова по отношению к обывательской массе, но структура универсума тут предъявлена примерно одна и та же. Конечно, это довольно ницшеанская и не слишком человеколюбивая философия – с одной значимой поправкой. Имеется другая расхожая цитата Летова, в которой он объясняет, почему у него так много мрачных сюжетов: «Должны обидеть неистово мне ценное или родное. После этого я сочиняю песню. В этом состоянии я становлюсь настоящим. В моем настоящем состоянии я считаю, что я могу убивать».

Из этого напрямую следует, что это «настоящее», внечеловеческое состояние есть не константа, но вспышка; нечто вроде вдохновения, к которому следует стремиться, но где невозможно закрепиться. Текст, песня, а также другие формы трансгрессии – политические или химические – становятся теми самыми действиями (важнейшее для Летова понятие), которые позволяют выйти за свои пределы, однако чтобы сделать это, надо исходно в этих пределах находиться. «Мне кажется важным, что [тексты Летова] – это не лирическая поэзия, – рассуждает Игорь Гулин. – Там нет героя, с которым что-то происходит, потому что он сам для себя – тюрьма, как и весь остальной мир».

Как отмечает в своем исследовании филолог Олеся Темиршина, выход из этой тюрьмы – едва ли не ключевой сюжет всех текстов Летова. Темиришна описывает его развитие так: «Субъект находится в замкнутом „мучительном“ пространстве – субъект резко и одномоментно пересекает границу замкнутого пространства – субъект оказывается в иномирном пространстве без границ и оппозиций»; причем, отмечает Темиршина, иногда в роли этого «мучительного пространства» выступает тело, а иногда – весь универсум как таковой.

«Искусство, его задача – подвести человека к самому краю пропасти и вдруг ПРОЗРЕТЬ его – где он стоит», – писал Летов уже осенью 1986 года. «Человек, – говорил он позже, – должен каким-то образом наступить на горло собственной песне ради определенных вещей, героических в глобальном смысле, и измениться. Стать не человеком, а ангелом или бесом». Но он говорил в первую очередь про себя. Это хорошо сформулировал Семеляк в своей книге: «Он не был НАД схваткой, он СЕБЯ ощущал схваткой».

(К слову, при желании в такой философии тоже можно увидеть отзвуки концептуализма: так, Александр Генис писал о Владимире Сорокине, что в его романах человек – «это не царь природы, а нелепая натуралистически выполненная кукла, набитая вонючими потрохами и обтянутая кожей марионетка». Другое дело, что из этой точки Летов и Сорокин идут совершенно в разных направлениях).

«Это история про то, – добавляет Семеляк, – как слабый человек решил притвориться сильным сначала, а потом и стать сильным».

О том, как он обретал эту силу, Летов и рассказывал Неумоеву, цитируя Кастанеду и полковника Курца из «Апокалипсиса сегодня», пока они болтались по уральским холмам, ночевали в палатке и спорили, лезть ли на Лысую гору под проливным дождем (Неумоев отказался, а Летов пошел, промок до нитки, но так и не добрался до вершины). Потом были Уфа, Пенза, Рязань, краткосрочный визит к Сергею Летову в Москву и поездка в Киев, где они лежали в яблоневом саду Киево-Печерской Лавры и смотрели в синее небо. Все это привело к очередному творческому всплеску. «Мы почувствовали, что песни из нас просто лезут, – рассказывал Летов. – Ромыч тут же написал „Непрерывный суицид“ и „Час до полночи“, а я – „Пуля-дура, учи меня жить“, „Заплата на заплате“, и пошло-поехало…»

Согласно философии Летова, один из самых эффективных способов преодоления себя, достижения «настоящего» – это приближение к смерти. «Человек не врет только тогда, когда умирает, – объяснял он. – Поэтому человек, который находится, скажем, на грани жизни и смерти – тогда он способен по-настоящему выбирать, и тогда его слово и дело, действие, чего-то стоит». К тому времени Летову было 23 года, смерть регулярно маячила в его песнях, но, насколько можно судить, никаких значимых потерь в его жизни еще не было. Теперь они случились.

В феврале 1988 года покончил с собой Александр Башлачев. Это стало огромным шоком для рок-сообщества. Никакого своего «Клуба 27» в СССР тогда еще не существовало; единственным значимым событием подобного рода было таинственное исчезновение лидера группы «Россияне» Георгия Ордановского четырьмя годами ранее – что с ним случилось, неизвестно до сих пор. Смерть, а тем более суицид – это то, что бывало с другими: в Лондоне, в Нью-Йорке, но не в Ленинграде. Потрясение усугублялось тем, что погиб огромный, уникальный автор, который, как многим казалось, не дописал, не допел, не успел раскрыться полностью. Следующие несколько лет в обеих столицах регулярно проходили мемориальные фестивали – с другими покойниками такого уже не повторялось. Сразу несколько друзей и знакомых Башлачева впоследствии записывали песни, явно проникнутые его влиянием – как будто доделывали за него то, что сам он не успел. Альбом «Алисы» «Шабаш» посвящен ему напрямую. «Вообще не было бы „Русского альбома“, если бы он был жив, – говорил Гребенщиков о, возможно, лучшей пластинке в своей дискографии. – Когда он умер, я ощутил, что мне на плечи ложится какая-то дополнительная часть груза. Вот он ушел, и кому-то этот возок нужно тянуть».

Егор Летов видел Башлачева один раз в жизни и ни разу с ним не разговаривал; нет сведений о том, как он пережил само известие о смерти – аккурат через три дня Летов начал записывать альбомы Лукича, новости уже должны были дойти, но никто из участников этих сессий никогда ничего такого не вспоминал. Ясно во всяком случае, что поступок Башлачева усугубил размышления Летова о том, как вести себя со смертью («Мне кажется, самое страшное – я понял после Башлачева, – говорил он, – это заживо умереть»), – а его поздние вещи и вообще методы работы сильно повлияли на Летова.

Башлачев существенно расширил представления о возможностях рок-песен на русском языке. Это уже ни в коей мере не было упражнением в более или менее свободном переводе с английского: Башлачев начал копать родную землю и находить материалы для работы там, прежде всего – в фольклоре, воспринимая рок-н-ролл как современную форму народной музыки. «Так называемый „наш рок“ вечно путается в рукавах чужой формы, которая и не по сезону чаще всего! – говорил он в одном из немногих интервью, которые успел дать. – Что мы премся в Тулузу со своим компьютером? Нас, оборванцев, там никто не ждет. Может, тут, где мы споткнулись, и оглянуться да поискать сисястую девку нашей российской песенной традиции?» Эти поиски закономерно привели его к лиро-эпической форме, к песням-поэмам вроде «Егоркиной былины», «Ванюши», «Мельницы»: некоторые из них могли длиться до 20 минут, но важным был даже не хронометраж, а сам замах; понимание песни как, с одной стороны, своего рода вселенной, в которой помещаются и жизнь, и смерть, и черт в ступе, а с другой – как ритуала, после исполнения которого ни автор, ни слушатель уже не могут оставаться прежними.