18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Генис – Фашизмы (страница 8)

18

Не в силах примириться с собственной смертью, диктаторы залезают на чужую территорию, пытаясь подчинить не принадлежащее им время. Ослепленный перспективой сравниться с Античностью, Шпеер, с трудом сдерживая тщетные приступы гордости, писал о своих монументальных, мягко говоря, проектах.

«…использование особых материалов, а также учет их особых статических свойств должны позволить создать такие сооружения, руины которых через века или (как мы рассчитывали) через тысячелетия примерно соответствовали бы римским образца. <…> …он [Гитлер] распорядился, чтобы в будущем важные объекты рейха строились в соответствии с этим „законом развалин“».

Надо признать, что тоталитарное обращение со временем знает и другие примеры. Об одном рассказывает Владимир Паперный, автор легендарной книги об архитектуре «Культура два». Он рассказывает, что когда обсуждался проект Дворца Советов на месте снесенного храма Христа Спасителя на Волхонке, то инженерам было дано указание рассчитать конструкцию дворца так, чтобы он стоял «вечно». Так буквально было написано в техническом задании. Что поставило инженеров в очень трудное положение. Они говорили, что, мол, в наших формулах нет такого понятия. Мы не можем рассчитать вечность. Мы не имеем такого аппарата, у нас нет таких инструментов. Но мы постараемся, чтобы он стоял долго. Им отвечают: «Нет-нет, вы не поняли. Он должен стоять вечно!»

Судьба и время распорядились архитектурными проектами Шпеера по-своему. От всего, что он построил, осталось несколько фонарей в Берлине.

Испанская грусть

Между дубом и плющом

«Испания вошла в жизнь нашего поколения… как любимая война… <…> Это был 1937–38 год. У нас в Советском Союзе бушевала тюремная система, у нас арестовывали миллионы. У нас только расстреливали в год — по миллиону! Не говорю уже о том, что непрерывно существовал Архипелаг ГУЛАГ, двенадцать-пятнадцать миллионов человек сидели за колючей проволокой. Несмотря на это, мы, как бы пренебрегая действительностью, всем сердцем тогда горели и участвовали в вашей гражданской войне».

К тому поколению, о котором писал Солженицын, принадлежал и мой отец. Развитый и любознательный киевский подросток, он проводил часы за картой военных действий, знал наизусть названия тех мест, где они проходили, и расставлял красные флажки по линии фронта. Горячо болея за республиканцев, он ненавидел франкистов и не раскаялся в убеждениях юности. Уже на пенсии, живя на Лонг-Айленде у моря, отец пытался объяснить мне, чем была испанская гражданская война.

— Для нас, — говорил он, — Испания была схваткой абсолютного Добра с безусловным Злом. Всё, что в России пошло не так, искупалось на другой окраине Европы, и мы горячо болели за победу идеалов, верить в которые дома было всё труднее.

Отец знал, что говорил, потому что в восемнадцать лет женился на «члене семьи врага народа», дочери моего деда, расстрелянного в 1938 году.

— Испания, — считал отец, — обещала исправить ошибки родины и оправдать утопию, универсальную веру в которую дома уничтожали чекисты, а в Испании реабилитировали республиканцы. Но, главное, эта война считалась бесспорно справедливой, чего никак нельзя было сказать про предшествовавшую ей мировую, которую тогда еще называли «империалистической».

Примерно так же рассуждал Хемингуэй. Ошарашенные напором и поэзией его стиля, мы не обращали внимания на субстанциональную и парадоксальную новизну его первых и лучших книг: герой любовного романа «Фиеста» — импотент, герой военного романа «Прощай, оружие!» — дезертир. Но обе темы вернулись в поздних книгах. Однако, чтобы вернуть Хемингуэя на войну, которую он тайно и сильно любил, потребовалась трагедия Испании. Посвященный ей легендарный и безмерно популярный роман «По ком звонит колокол» (1940) стал главной книгой об этой войне.

В ней автор, обращаясь к самому себе, описывает происходящее с чуждой ему экзальтированной интонацией — как будто Хемингуэй наконец искупил жестокую иронию и злую горечь всего «потерянного поколения»:

«…ты чувствовал себя участником крестового похода. Это единственное подходящее слово, хотя оно до того истаскано и затрепано, что истинный смысл его уже давно стерся. <…>

Это было чувство долга, принятого на себя перед всеми угнетенными мира, чувство, о котором так же неловко и трудно говорить, как о религиозном экстазе… Оно определило твое место в чём-то, во что ты верил безоговорочно и безоглядно и чему ты обязан был ощущением братской близости со всеми теми, кто участвовал в нём так же, как и ты».

Справедливая война, однако, оказалась не такой уж справедливой при ближайшем рассмотрении. Во всяком случае, у книги нашлись враги по обе стороны баррикад. Крупнейший американский критик Эдмунд Уилсон уже в 1941 году назвал книгу «сталинистской». Сам Сталин так не считал и, по слухам, познакомившись с переводом, вынес вердикт: «Интересно. Печатать нельзя».

Именно скандальная в России слава запрещенной книги вынудила моего отца выучить английский язык, чтобы прочесть оригинал, добытый с огромными трудностями. Прежде, чтобы овладеть Хемингуэем, отец подписался на доступную в СССР британскую газету The Daily Worker, из которой и я черпал первые уроки английского языка с отчаянно левым уклоном.

С партийной доктриной Хемингуэй справлялся с трудом, в чём и признается его герой.

«Самое главное было выиграть войну. Если мы не выиграем войну — кончено дело. Но он [Роберт Джордан] замечал всё, и ко всему прислушивался, и всё запоминал. Он принимал участие в этой войне, и покуда она шла, отдавал ей все свои силы, храня непоколебимую верность долгу. Но разума своего и своей способности видеть и слышать он не отдавал никому».

Слишком пристально вглядываясь в своих соратников, Хемингуэй отказывался становиться в строй и жертвовать независимостью — ради чего бы то ни было.

«Я не могу быть сейчас коммунистом, — писал он в письме, — потому что я верю только в одно: в свободу».

Его не устраивали доктрины, следовать которым призывал Коминтерн. Объясняясь со своим русским переводчиком, Хемингуэй писал:

«Писатель смотрит со стороны, как цыган. Сознавать свою классовую принадлежность он может при ограниченном таланте. А если таланта у него достаточно, все классы — его достояние».

За это он и получил. В конце 1940 года в журнале «Интернациональная литература» было напечатано открытое письмо Хемингуэю от коммунистов — ветеранов испанской войны:

«Мы, участники интербригад Испанской республики, убежденные в правоте того дела, за которое боролись, с чувством глубокого негодования осуждаем данное Вами в книге „По ком звонит колокол“ изображение этой борьбы».

Похожее путешествие между тоталитарными режимами совершил другой автор в лучшей, но далеко не самой известной книге о гражданской войне — «Памяти Каталонии».

Джордж Оруэлл приехал в Барселону, чтобы писать о сражениях, а не участвовать в них. Но то, что он увидел в охваченном революцией городе, его поразило. В те дни в Барселоне царило неслыханное, праздничное и радикальное равенство.

«На всех магазинах и кафе были вывешены надписи, извещавшие, что предприятие обобществлено. Официанты и продавцы глядели клиентам прямо в лицо и обращались с ними как с равными, подобострастные и даже почтительные формы обращения временно исчезли из обихода. Никто не говорил больше „сеньор“ или „дон“, не говорили даже „вы“, — все обращались друг к другу „товарищ“ либо „ты“. Сразу же по приезде я получил первый урок — заведующий гостиницей отчитал меня за попытку дать на чай лифтеру».

Картины революционного эгалитаризма соблазнили выходца из той чтившей сословную спесь Англии, которую писатель презирал и с которой готов был бороться. Тем более что тут враг был рядом и его не надо было искать или разоблачать.

«Я приехал в Испанию с неопределенными планами писать газетные корреспонденции, но почти сразу же записался в ополчение, ибо в атмосфере того времени такой шаг казался единственно правильным».

В другом месте Оруэлл говорит прямо и просто: он отправился на фронт, чтобы убить фашиста. Но как раз с этим у него ничего не получалось:

«Я подсчитал свои патроны и обнаружил, что в течение трех недель трижды выстрелил по врагу. Говорят, что нужно выпустить тысячу пуль, чтобы убить человека, следовательно, должно было пройти двадцать лет, прежде чем мне удастся убить первого фашиста».

Но и когда Оруэллу представилась такая возможность, из этого ничего не вышло:

«Не выстрелил я главным образом из-за того, что у него были спущены штаны. Я ведь ехал сюда убивать «фашистов», а этот, натягивающий штаны, — какой он „фашист“, просто парень вроде меня, и как в него выстрелить?!»

Книга Оруэлла полна подробностей кровавой, но нелепой войны, в которой однополчане писателя представляются, да и являются наивными и беспомощными детьми:

«Мне казалось, что двадцать бойскаутов с духовыми ружьями или двадцать девчонок со скалками легко могут захватить нашу позицию».

Но самыми опасными для Оруэлла были не чужие, а свои. Он подробно описывает раскол в республиканском лагере между троцкистами-анархистами и сталинистами-коммунистами. Когда вторые решили расстрелять первых, Оруэлл чудом спасся, сумев сбежать из Испании.