18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Генис – Фашизмы (страница 4)

18

Уайлдер понимал, что Европа сама во всём виновата, в том числе и в том, что не хочет, в отличие от него, переучиваться. Он знал, что выхода нет, но понимал, как много потерял мир с тех пор, как искусство перешло на доступный массам язык — вроде того, каким пользовалось звуковое кино.

Бежавшие от нацизма немцы приезжали в Америку в ореоле культуры, которую они не без основания считали самой высокой в мире. Веря, что ей принадлежит будущее, Марк Твен учил своих детей немецкому, которым сам он безуспешно пытался овладеть тридцать лет. Брехт, Фейхтвангер, Верфель, Стефан Цвейг, Генрих и, конечно, Томас Манны привыкли к тому, чтобы их любили.

В Новом Свете всё быстро кончилось. Не все они бедствовали в Америке так страшно, как можно было того ожидать. Одних, правда, ненадолго, приютил Голливуд. Других поддерживала слава, третьих — связи. Америка не мешала им писать. Среди сотни книг, выпущенных эмигрантами в годы фашизма, немало шедевров: «Иосиф и его братья» Томаса Манна, «Смерть Вергилия» Броха, брехтовский «Галилей». Но даже те, кому Америка ни в чём не отказывала, не могли с ней ужиться.

— Хорошо, что он вернулся в Европу, — сказал мне профессор, помнивший Томаса Манна по Принстону, — уж слишком придирался к Америке.

И было за что! Америка, о чём ясно написано на цоколе статуи Свободы, привыкла видеть в эмигрантах нищих бедолаг, а не элиту Старого Света. Второй шанс она обещала тем, у кого не было и первого.

Америка спасала жизнь эмигрантов за счет их статуса. Для авторов, успевших прославиться дома, эта вполне честная сделка оказалась столь же безнадежной, как та, в которую ввязался их земляк Фауст. Их личность, как у всех настоящих писателей, исчерпывалась на бумаге. Они не умели делать ничего другого. В том числе — пользоваться английским, которого не признавали даже выучившие язык.

— Приблизительный английский, — жаловался Генрих Манн на своих более решительных коллег, — приблизительные мысли.

Чтобы писать на другом языке, надо стать другим человеком. Живые классики, киты пера и акулы мысли, они были слишком полны собой, чтобы второе «я» сумело потеснить первое.

— Немецкая литература, — сказал Томас Манн, осев в Америке, — там, где я.

К тому времени он считал себя хранителем высокого германского духа. Манн был как бы реинкарнацией Гете в ХХ веке. Об этом можно судить по самому совершенному и моему любимому у Манна роману «Лотта в Веймаре». В нём он так глубоко проник во внутренний мир своего кумира, что американский генерал, когда ему нужны были цитаты из классика, цитировал не оригинального Гёте, а того, что изобразил Томас Манн.

Привыкнув к своему статусу, немецкий гений посвятил все годы американского изгнания попыткам понять, что случилось с его родиной. Это, конечно, не помешало Манну писать свои знаменитые романы про приключения Иосифа в Египте и о сделке Адриана Леверкюна с дьяволом. Но на полях художественного творчества, в обильных письмах, дневниках, радиопередачах и публичных лекциях он разбирался с вопросом, мучившим всех сбежавших соотечественников: как немцы докатились до фашизма.

Прежде всего он категорически отделил себя от режима, лишившего его родины и обвинявшего писателя в ее предательстве. Говоря о нацистских властях, Манн писал:

«Оказывается, выступив против них, я тем самым оскорбил империю, оскорбил Германию! Они проявили сомнительную храбрость — спутали себя с Германией! В то время как, наверное, недалек момент, когда станет самым важным не спутать себя с ними».

Но с этими подонками и так всё было ясно — в отличие от Гитлера, который представлял для Манна загадку. Как «немощный физически, не умеющий ничего из того, что умеют делать мужчины, — ни ездить верхом, ни управлять автомобилем или самолетом, ни даже сделать ребенка», стал фюрером столь духовно богатой нации? Размышляя о нём, он в 1937-м записывает в дневник:

«Нет, Гитлер не случайность, не несвойственное складу этого народа несчастье, не промах истории. Он — явление чисто немецкое».

И тут мир взорвала «хрустальная ночь». Во время еврейских погромов с девятого на десятое ноября 1938 года в Германии и Австрии убили девяносто одного человека, тридцать тысяч заключили в концлагеря, семь с половиной тысяч магазинов были разграблены. Британская газета «Таймс» тогда писала:

«Ни один иностранный пропагандист, стремящийся очернить Германию перед всем миром, не смог бы выдумать историю о поджогах и избиениях, о подлых нападениях на беззащитных и невинных людей страшнее, чем та, которой вчера эта страна обесчестила себя».

К этому времени Томас Манн жил в Принстоне, окруженный почетом, восхищением и именитыми товарищами по изгнанию. Преступления нацистов не задевали его репутацию, но они задевали немецкую культуру.

Сразу после погромов Манн получил письмо профессора Анны Якобсон, которая заведовала кафедрой германистики в нью-йоркском тогда еще женском колледже Хантер. (Почти век спустя я выступал в том же колледже, где хорошо помнили Якобсон, и отвечал на схожие вопросы студентов-беженцев.) Она писала немецкому классику:

«Мои студентки начали сомневаться в том, что имеет смысл изучать культуру народа, в среде которого, вроде бы беспрепятственно, творятся столь гнусные дела».

По-старосветски вежливый Томас Манн ответил обстоятельным письмом-апологией. Ссылаясь на то, что «немецкий дух сделал для культуры человечества много великих и удивительных дел», писатель отделяет режим от народа.

«Не в первый раз я замечаю, что в этой стране существует тенденция переносить такое справедливое отвращение к теперешнему германскому режиму и его зверствам на всё немецкое вообще, отворачиваясь и от немецкой культуры, хотя она-то тут совсем ни при чём. Не надо же забывать, что большая часть немецкого народа живет в вынужденно немой и мучительной оппозиции к национал-социалистскому режиму и что ужасные преступления, происшедшие там в последние недели, отнюдь нельзя считать делом рук народа, как ни старается их выдать за таковое режим».

Вопрос, который задает этот текст, связан с ударением: какая часть народа в оппозиции к режиму — большáя или бóльшая?

Ответ Томас Манн искал все годы войны. Для этого ему нужно было найти причину чудовищного германского провала.

Занятый тем же другой великий немец Герман Гессе вывел для себя простую формулу:

«Немцы — великий, значительный народ, кто станет отрицать? Может быть, даже соль земли. Но как политическая нация они невозможны! В этом отношении я хочу раз навсегда с ними порвать».

Что он и сделал, поселившись в Швейцарии задолго до прихода нацистов к власти на его родине.

Развивая тезис Гессе, Манн уже в 1943-м, в разгар сражений в Европе, нарисовал куда более суровый портрет немцев:

«Случай Германии потому так запутан и сложен, что доброе и злое, прекрасное и роковое смешались в нём самым необычайным образом. Немецкий дух по-настоящему лишен социальных и политических интересов. Один француз сказал: „Если немец хочет быть грациозным, он выпрыгивает из окна“. То же самое делает он, если хочет быть политиком. Он думает, что для этого нужно лишиться человеческого облика. В национал-социализме надо видеть такой прыжок из окна, безумную попытку с лихвой компенсировать немецкую политическую бесталанность».

Отсюда Манн сделал следующий шаг, когда в сентябре 1945-го его пригласили в Вашингтон, чтобы прочесть в Библиотеке Конгресса лекцию «Германия и немцы», интеллектуально завершающую войну.

«Теорию о двух Германиях, Германии доброй и Германии злой, я отверг. Злая Германия, заявил я, — это добрая на ложном пути, добрая в беде, в преступлениях и в гибели. Не затем, продолжал я, пришел я сюда, чтобы, следуя дурному обычаю, представлять себя миру как добрую, благородную, справедливую Германию, как Германию в белоснежной одежде».

Отказавшись отделять одних от других, Манн в сущности сказал, что хорошие немцы оказались плохими, став чересчур последовательными. Поэтому, когда в страшные послевоенные годы пришла пора расплаты, Манн никого не щадил, прежде всего своих.

«Если бы немецкая интеллигенция, если бы все люди с мировыми именами — врачи, музыканты, педагоги, писатели, художники — единодушно выступили тогда против этого позора, если бы они объявили всеобщую забастовку, многое произошло бы не так, как произошло».

Вряд ли интеллигенция сумела бы остановить Гитлера. Но вина ее, согласно Манну, от этой беспомощности меньше не стала.

«Непозволительно, невозможно было заниматься „культурой“ в Германии, покуда кругом творилось то, о чём мы знаем. Это означало приукрашивать деградацию, украшать преступление. Одной из мук, которые мы терпели, было видеть, как немецкий дух, немецкое искусство неизменно покрывали самое настоящее изуверство и помогали ему».

Понятно, что в Америке бежавшим от нацистов немецким авторам не хватало внимающих и понимающих поклонников. Хуже, что они исчезли навсегда. Когда кошмар кончился, выяснилось, что эмигранты и метрополия больше не нужны друг другу.

— Все вышедшие при нацистах книги, — объявил Томас Манн, — нужно пустить под нож, ибо они запятнаны «стыдом и кровью».

— С ваших и начнем, — запальчиво ответили немцы, отказавшие в праве учить себя тем, кто не перенес фашизма на своей шкуре.