Александр Генис – Фашизмы (страница 1)
Александр Генис
Фашизмы
Александр Генис. Фашизмы. Тбилиси: Freedom Letters, 2025.
ISBN 978-1-998447-94-7
© Александр Генис, 2025
© Freedom Letters, 2025
Издатель
Технический директор
Редактор
Дизайнер
Сайт издательства freedomletters.org
Телеграм freedomltrs
Инстаграм freedomletterspublishing
Благодарим за поддержку издательство LitSvet
До и после
Вчерашний мир
Связь между культурой и войной — непрямая, таинственная и бесспорная. Другое дело, что обычно мы обнаруживаем ее задним числом, когда уже поздно, и мы понимаем, что всё лучшее прошло.
В самом конце прошлого столетия я случайно попал в кино. На нового Вуди Аллена билеты раскупили, и я от огорчения отправился смотреть фильм незнакомого поляка. Его звали Кесьлёвский, картина называлась «Красный», и, наклонившись вперед на первом кадре, я забыл откинуться на спинку кресла до финала. Фильм был настолько совершенен, утончен и богат смыслами, что становилось страшно.
— Перегрев культуры, — сказал я сам себе, выйдя из зала, — не к войне ли?
На дворе были мирные времена, эйфория девяностых еще не прошла, лето казалось безмятежным, а я паникером. Но мне пришлось вспомнить об этом смутном ощущении 11 сентября, когда новорожденное столетие отвернулось от предыдущего. Двадцать первый век начался с верхнего до. Атака на пару нью-йоркских небоскребов открыла череду непрекращающихся катастроф, с которыми мы с тех пор учимся жить, тоскую по прошлой и короткой поре безмятежности. И это, конечно, не новость.
В коллективной памяти Запада лучшим был 1913 год, который до сих пор служит эталоном разумной и красивой жизни накануне Первой мировой войны — почти удавшегося самоубийства нашей цивилизации.
Но это — теперь. Люди той довоенной поры вовсе не считали себя счастливчиками. Бунин, например, категорически отказывал своему времени в аллюзиях на благородные металлы. Читая футуристов, он утверждал, что после Золотого и Серебряного наступил каменный век, ибо история повернула вспять — к варварам.
Однажды я был на конференции в Русской языковой школе Вермонта, где слушал доклад Сергея Давыдова. Прямой потомок знаменитого героя и поэта, он, отличаясь наследственной решительностью, пришел к радикальному выводу.
— Лучшие деятели Серебряного века, — ошарашил Сергей собравшихся филологов, — столько ныли, что революция прикончила их из жалости, чтобы не мучились.
На Западе было не лучше. Декоративная роскошь Belle Époque только отвлекала сытое общество от необходимых подвигов, питающих героической дух белокурых бестий.
Цена всем этим глупостям стала очевидной лишь тогда, когда всё кончилось. Об этом написал самый популярный в начале века писатель Стефан Цвейг в своей последней книге «Вчерашний мир».
Я перечитываю ее каждый раз, когда мир стоит на ребре, готовый вновь скатиться к апокалипсису. Эта книга не знает, как его избежать, но она хотя бы показывает, что у истории была альтернатива.
Листая страницы «Вчерашнего мира», мы прежде всего понимаем,
«Каждый знал, сколько он имеет и сколько ему полагается, что разрешено, а что запрещено. Всё имело свою норму, свой определенный размер и вес. Кто владел состоянием, мог точно подсчитать свой годовой доход, любой чиновник и офицер — с такой же точностью мог высчитать по календарю, когда он получит повышение и когда выйдет на пенсию».
Сейчас это кажется странным, но в брежневском СССР была схожая ситуации. Мы жили внутри пирамиды Хеопса, обреченные на ту дурную, как у Достоевского в баньке с пауками, бесконечность, которую делили с несменяемым вождем.
После университета я работал в двуязычной газете «Ригас Вильни». Все мои коллеги, латышки среднего возраста, точно знали, когда наконец избавятся от дурацкой обузы, выйдут на пенсию, сколько будут получать и на что тратить. В их расчетах мелькали даты уже из XXI века, и я приходил в ужас, боясь такой судьбы. Я, собственно, потому и уехал в Америку, ибо знал, что на родине мне известно, чего ждать.
Выяснилось, что мы все были неправы. И мои латышки, никуда не уезжая, оказались, как и я, на Западе. Но «золотого века надежности» больше нет и не будет. И Цвейг горько оплакивал потерю.
«Никто не верил в войны, в революции и перевороты. Всё радикальное, всё насильственное казалось уже невозможным в эру благоразумия. Это чувство надежности было наиболее желанным достоянием миллионов, всеобщим жизненным идеалом. Лишь с этой надежностью жизнь считалась стоящей».
Свой «Вчерашний мир» Стефан Цвейг назвал «Записками европейца». И в этих словах заключен пафос книги. Тогда, как, впрочем, и сейчас, Европа была, в сущности, одной страной, части которой отличались друг от друга меньше, чем казалось националистам. Общая культура, знакомые языки, универсальная вера в прогресс объединяли континент, не без оснований считавший себя вершиной цивилизации.
Столицей его Цвейг назначил Вену отнюдь не потому, что она была политическим центром этого мира. Скорее, наоборот. К тому времени Австро-Венгрия была сверхдержавой на пенсии. Мы про нее знали от Швейка и Кафки, которые ее высмеяли и ославили. Но Цвейг видел эту империю другой.
«Едва ли в каком-либо другом городе Европы тяга к культуре была столь страстной, как в Вене. Именно потому, что Австрия уже несколько столетий не имела политических амбиций, не знала особых удач в военных походах, национальная гордость сильнее всего проявилась в желании главенствовать в искусстве».
И еще:
«Каждый гражданин этого города воспитывался наднационально, как космополит, как гражданин мира».
Я горячо люблю город Климта и Шиле, Витгенштейна и Музиля, Веберна и Берга, но думаю, что, не сумев пережить нацизм, Вена переехала к нам в Нью-Йорк. Не зря мой любимый музей города — австрийский, Neue Galerie. К тому же, в первые годы эмиграции я еще застал на северном краю Манхэттена последний очаг бежавших от Гитлера австрийских евреев. Мясник в соседней лавке носил жилет и бабочку. А через стенку от нас фрау Шпигель играла Шуберта.
У Нью-Йорка и правда есть сходство с Веной. Великий космополит, он привечает любую культуру, сплавляя ее в свою. Для Цвейга Австро-Венгрия была прообразом Соединенных Штатов Европы. Он верил в ее счастливую судьбу как раз тогда, когда она стояла над бездной.
Свой гимн австрийскому уму и венскому гению Цвейг писал с одной целью: показать, что угробила война, понять которую так и не удалось историкам.
«Никогда не любил я так сильно наш Старый Свет, как накануне первой мировой войны, никогда так не надеялся на единство Европы, никогда не верил в ее будущее так, как в ту пору, когда нам мерещилась заря новой эры. А на самом деле это было зарево уже приближающегося мирового пожара. Вероятно, сегодняшнему, выросшему среди катастроф, спадов и кризисов поколению, для которого война стала бытом и чуть ли не повседневностью, трудно представить это доверие к миру, одушевлявшее нас».
И вот тут у Цвейга начинается самое интересное, вернее — страшное: бешенство войны, которое охватило чуть ли не самую образованную и культурную страну мира.
«Город в два миллиона, страна в почти пятьдесят миллионов считали в этот час, что переживают исторический момент, неповторимое мгновение и что каждый призван ввергнуть свое крохотное „я“ в эту воспламененную массу. <…> …никто в Австрии не отважился бы подумать, что повсюду почитаемый отец страны император Франц Иосиф на двадцать четвертом году своего правления мог без крайней на то необходимости потребовать кровавых жертв, если бы империи не угрожали злые, коварные, преступные враги».
Хуже всех для Цвейга были коллеги — литературная элита. В одно мгновение поэты предали те космополитические ценности, которые составили славу Вене, и бросились в пучину оголтелого патриотизма. Историки посчитали, что в первый месяц войны был написан один миллион стихов, ее прославляющих.
«Самым потрясающим в этом безумстве было, однако, то, что большинство этих людей были искренни. Многие, слишком старые или немощные для воинской службы, считали, что должны внести свой вклад. Всем, что они создали, они обязаны языку, а значит — народу. Таким образом, они желали служить своему народу словом и дать ему услышать то, что он желал слышать: что в этой борьбе правда только на его стороне, а неправда на другой».
— Начало войны, — пишет Цвейг, — свело с ума гордых своей культурой и терпимостью соотечественников.
В одночасье сменились все интересы — теперь они сводились к карте баталий. А ведь еще недавно те же австрийцы жили утонченными эстетами.