Александр Гарцев – Рябина акварелью (страница 2)
Он посидел еще немного, слушая, как за стеной просыпается барак. У Зинаиды загремели ведра – вода пошла, видно, на умывание. Где-то хлопнула дверь общей кладовки, залаяла собака, запел петух – хотя какие петухи в бараке, это уж память, наверное, из детства, из деревни, куда не вернуться.
Надо было вставать.
Он встал. Ноги держали лучше, чем вчера. Дошел до печи – дрова уже прогорели, но тепло еще держалось. Подкинул поленьев, раздул угли. Огонь занялся не сразу, но занялся – заплясал, загудел, выгоняя из комнаты последний холод.
Петр сел за стол, налил из закопченного чайника кипятку. Кружка была эмалированная, синяя, с отбитым краем. Нинкина. Она ее когда-то принесла, сказала: «У тебя посуды нет, как в ночлежке». И, правда, не было. Только эта кружка и была.
Он пил кипяток маленькими глотками, обжигался, и думал.
Думать было о чем.
Двадцать лет на заводе. Двадцать лет, как один день – с тех пор, как вернулся из армии, пришел учеником, а потом пошло-поехало: разряд, еще разряд, лекальщик, золотые руки, Щипаева знали, Щипаева уважали. Лев Борисович, бывало, подойдет: «Петр Матвеич, надо бы вот эту деталь довести – у них там брак за браком, а ты один можешь». И он доводил. Потому что руки помнили, потому что глаз был верный, потому что он, когда трезвый, мог такое выточить – в паспорт вклеивай.
А потом – потом пошло.
С чего началось? Он и сам не знал. Сначала по праздникам, потом по выходным, потом и в будни – чуть-чуть, самую малость, для сугреву, для настроения. А потом уже и без чуть-чуть не мог. И руки начинали дрожать, и резца не удержать, и Лев Борисович уже не хлопал по плечу, а вызывал к себе и говорил другим голосом: «Щипаев, ты что ж это? Люди план тянут, а ты? Бригада из-за тебя премии лишается. Соревнование, понимаешь, к юбилею Октябрьской, а у тебя…»
И вот – до соревнования не дотянул. До юбилея, до новой квартиры, до жизни, о которой они с Нинкой даже не говорили вслух, но оба знали: вот дадут комнату, вот переедут из этого барака, вот тогда…
Теперь не дадут. Теперь комната достанется кому-то другому – может, Князькову, который хоть и пьет, но в меру, или молодому слесарю из ФЗУ, у которого вся жизнь впереди.
А ему, Петру Матвеевичу Щипаеву, – назад, в шлакозасыпной барак, к Зинаиде с ее радио, к дядьке Коле с его точилом, к вечному холоду и вечному стыду.
Он допил кипяток и вдруг понял, что сидит и смотрит на верстак. На тот самый верстак, где под целлофаном лежала неоконченная рябина.
Он встал, подошел, откинул целлофан.
Рябина была хороша. Даже сейчас, недоделанная, она была живая – ветка тянулась вверх, ягоды горели красным, листья просили багрянца, прозрачности, света. Он хотел сделать ее такой, чтобы Нинка ахнула. Чтобы увидела и поняла: это он для нее, это ее душа – такая же простая, рябиновая, горьковатая, но красивая.
Не доделал. Запнулся. И пошло-поехало.
Он взял кисть. Она лежала там же, на верстаке, старая, колонковая, еще с художественной школы, куда он ходил мальчишкой, когда мечтал стать художником, а не слесарем-лекальщиком. Кисть была сухая, жесткая. Он опустил ее в кружку с остатками кипятка – размочить.
И тут в дверь постучали.
Не так, как Нинка – без спросу, по-свойски. А осторожно, с паузой, по-чужому.
– Войдите, – сказал Петр, и голос его сорвался.
Дверь открылась. На пороге стоял Владислав Евгеньевич Князьков – его приятель, коллега, единственный, кто еще не отвернулся. В телогрейке, в шапке-ушанке, с авоськой в руке, в которой что-то булькало.
– Здорово, Петр, – сказал Князьков, входя и сразу оглядывая комнату хозяйским взглядом. – Живой?
– Живой, – сказал Петр.
Князьков поставил авоську на стол. В ней обнаружились три бутылки кефира, батон хлеба и пачка печенья «Юбилейное».
– Вот, – сказал он, развязывая узелки. – Баба моя послала. Говорит, пропадет ведь там, одинокий. А я говорю: не пропадет, у него Нинка есть. А она: Нинка на работе, а он… – Князьков осекся, поняв, что сморозил лишнее. – Ты это, не обращай внимания. Бабы – они такие.
– Какие? – спросил Петр, глядя на кефир. Кефир был белый, холодный, из него на бутылках выступили капли.
– Заботливые, – нашелся Князьков. – Ладно, давай, пей давай. Похмеляться – последнее дело, а кефир – оно самое. Организм чистит.
Петр послушно открыл бутылку, налил в кружку. Кефир потек густо, с шумом. Он выпил половину, и в животе стало холодно, но тошнота отступила.
Князьков сел на табурет, снял шапку, вытер лысину платком.
– Слышал я, Петр, – сказал он тихо. – Про все слышал.
– Весь завод уже знает? – спросил Петр, не глядя на него.
– Да не весь. Но профсоюзная – она быстро. Раиса Федоровна вчера на собрании говорила: мол, так и так, Щипаев уволен за систематическое. Бригада, говорит, должна понять и поддержать.
– Поддержали?
Князьков вздохнул.
– А чего ж не поддержать? Ты ж и правда подводил, Петр. Не обижайся, но подводил. Лев Борисович из-за тебя на ковре у директора был. Спрашивали: как это у вас, бригада передовиков, а пьющих покрываете? Соревнование, понимаешь, к юбилею Октябрьской…
– Все к юбилею, – горько усмехнулся Петр. – И соревнование к юбилею, и премии к юбилею, и выговора к юбилею. А мне теперь что?
Князьков помолчал.
– А тебе, Петр, теперь лечиться надо. Я серьезно. Вон, говорят, в наркологию можно лечь, закодироваться там или как. Или к бабке какой съездить. У нас в цехе Сучков так зашился – год уже не пьет.
– Сучков? – Петр поднял глаза. – Сучков же пил горше меня.
– Пил. А теперь не пьет. Закодировался, говорят, ампулу вшил. Ходит трезвый, на жену не ругается, детишек завел. Живет человек.
Петр посмотрел на недопитую бутылку кефира, на верстак с рябиной, на печь, в которой догорали дрова. Живет человек. А он?
– Влад, – сказал он тихо. – А Нинка… Она что про меня говорит?
Князьков отвел глаза.
– А чего ей говорить? Она баба работящая, молчаливая. Но я ж вижу – переживает. Вчера в цехе весь день сама не своя была. Краном чуть балку не задела. Хорошо, Васька-стропальщик увернулся.
Петр закрыл глаза. Перед глазами встала Нинка – как она вчера сидела у печи, как смотрела на рябину, как вздохнула тогда, всей грудью. Заботливые, сказал Князьков. Бабы – они такие.
– Влад, – сказал Петр. – А если я пойду к Льву Борисовичу, попрошусь обратно?
Князьков покачал головой.
– Не возьмет. Сам понимаешь. Приказ уже подписан, Раиса Федоровна в трудовую запись внесла. У нас теперь, знаешь, порядок: пьющих – вон. Бригадный подряд, социалистическое соревнование, дисциплина. Лев Борисович мужик правильный, он свое дело знает. А ты, Петр, для него теперь – балласт.
– Балласт, – повторил Петр. Слово было колючее, чужое, как кусок шлака, которым засыпаны стены этого барака. – Значит, я теперь балласт.
– Ты не балласт, – твердо сказал Князьков. – Ты – человек с руками. Но тебе лечиться надо. Понял? Лечиться. А потом – может, и возьмут. Не к нам, так на другой завод. Везде руки нужны.
Петр молчал.
Князьков посидел еще немного, потом встал, надел шапку.
– Ты это, Петр… Думай. Нинку не губи. Она ведь тебя, дурака, любит. За что – ума не приложу, но любит. Не все бабы на такое способны.
Он ушел так же тихо, как появился, оставив на столе кефир, хлеб и печенье.
Петр остался один.
Он сидел долго, глядя в одну точку. Потом встал, подошел к верстаку, взял кисть. Она размокла, стала мягкой, послушной. Он открыл коробку с акварелью – старую, еще с художественной школы, краски в ней засохли, потрескались, но еще годились.
Он намочил кисть, провел по красному.
И замер.
Рука дрожала. Совсем чуть-чуть, но дрожала. И он знал: если сейчас мазнуть по рябине – все испортит. Всю ветку, все ягоды, все, что он хотел сказать ей, Нинке, этим рисунком.
Он отложил кисть.
Выпил еще кефира.
И вдруг понял, что ему страшно. Не оттого, что он без работы, не оттого, что в трудовой запись, не оттого, что комната уплыла. А оттого, что руки не слушаются. Те самые руки, которые Лев Борисович называл золотыми, – они дрожат. И он не знает, пройдет это или нет.
За стеной у Зинаиды снова заиграло радио. Теперь передавали что-то бодрое, маршевое, про трудовые подвиги. Про то, как страна готовится встречать шестидесятилетие Октября. Про то, как бригады берут обязательства, как перевыполняют планы, как живут одной дружной семьей.
А Петр сидел в своем углу, в последнем бараке, и слушал, и думал о том, что в этой дружной семье ему места больше нет.
И только ветка рябины смотрела на него с верстака, недоделанная, несказанная, как все, что он хотел, но не смог.