Александр Гарцев – Рябина акварелью (страница 3)
Глава 3. Начало борьбы
Неделя прошла как в тумане.
Петр плохо помнил эти дни – они слились в один тягучий, серый ком, в котором были только печь, которую надо топить, вода, которую надо носить из колонки, и вечер, когда приходила Нинка.
Она приходила каждый день. Не спрашивала, не укоряла – просто приходила, топила печь, варила картошку в мундире или грела суп в принесенной с собой кастрюльке. Молча ставила на стол, молча садилась напротив, и они ели, глядя в разные стороны.
Разговаривать было не о чем. Вернее, разговаривать было о чем, но слова застревали в горле, как кости.
Один только раз она спросила:
– В отдел кадров ходил?
– Ходил, – сказал Петр.
– Ну и?
– Трудовую отдал. Сказали, расчет через месяц, если не устроюсь. А куда я устроюсь – с такой записью?
Нинка промолчала. Только ложка звякнула о край тарелки.
На завод он больше не ходил. Смысла не было. Лев Борисович, говорили, взял на его место молодого – парня из ПТУ, шустрого, который еще не знает, что такое микроны, но учится быстро. Бригада взяла повышенные обязательства к юбилею, портрет Льва Борисовича повесили на Доску почета, и про Петра Щипаева забыли.
Все, кроме Князькова.
Влад забегал через день – то с кефиром, то с хлебом, то просто посидеть, покурить, поговорить о том о сем. И каждый раз заводил один и тот же разговор:
– Ты решил? Насчет лечения?
– Решу, – отвечал Петр.
– Когда?
– Скоро.
Князьков вздыхал, тушил папиросу и уходил.
А Петр сидел и смотрел на рябину. Рябина стояла на верстаке, прикрытая целлофаном, – он боялся к ней прикасаться. Руки все еще дрожали. Не сильно, но дрожали. И он знал: пока дрожат – нельзя. Испортит.
В субботу случилось то, чего он боялся.
С утра было особенно тоскливо. За окном мело, ветер задувал в щели, печь приходилось топить чуть ли не беспрерывно. Дрова кончались. Вода в ведре замерзла. Петр сидел у печи, глядел на огонь и думал о том, что вот так и сгорит его жизнь – незаметно, без следа, как эти поленья.
И тогда он вспомнил про фанеру.
В сенях, под грудой старого хлама, лежал лист фанеры – еще с лета, когда он собирался починить крыльцо, да так и не собрался. Фанера была сухая, хорошая. Он вышел в сени, нашарил в темноте, притащил в комнату.
Посидел, поглядел.
А потом взял ножовку.
Руки дрожали, когда он пилил. Но он заставлял себя не думать об этом. Он пилил, и стружка летела на пол, и в этом был какой-то смысл, какое-то занятие, которое отвлекало от мыслей о водке, о заводе, о пустоте.
К вечеру он смастерил рамку. Простую, деревянную, сколоченную наспех, но крепкую. В нее можно было вставить рябину, повесить на стену, чтобы она не лежала под целлофаном, а жила.
Он взял рисунок, приложил к рамке. В самый раз.
И тут дверь открылась.
– Петр… – начала Нинка с порога и осеклась.
Она стояла в дверях, держа в руках авоську с продуктами, и смотрела на него, на рамку, на рябину. В глазах ее что-то дрогнуло.
– Это ты… сам? – спросила она тихо.
– Сам, – сказал Петр.
Она подошла ближе, поставила авоську на стол, взяла в руки рамку, повертела.
– Хорошая, – сказала она. – Крепкая.
– Вставить надо, – сказал Петр. – И на стену.
Нинка кивнула. Помолчала. А потом вдруг сказала то, чего он не ждал:
– Петь, а давай завтра сходим куда-нибудь?
– Куда?
– Ну… в кино, что ли. Или просто так. В город.
Он поднял на нее глаза. Она стояла в своем ватнике, в платке, из-под которого выбились волосы, и лицо у нее было такое, какого он никогда не видел: не усталое, не строгое, а почти робкое.
– В город? – переспросил он. – Зачем?
– А чтоб не сидеть тут, – сказала Нинка. – В четырех стенах. Проветришься. Поглядишь на людей.
Он хотел отказаться. Хотел сказать, что ему не в чем идти, что стыдно, что денег нет. Но она смотрела на него, и в глазах ее было что-то такое, от чего слова застряли в горле.
– Ладно, – сказал он. – Давай сходим.
Она улыбнулась. Впервые за эту неделю. Улыбнулась – и стала совсем другой, не крановщицей в ватнике, а просто женщиной, которая хочет, чтобы у нее все было хорошо.
– Тогда завтра, – сказала она. – Утром. Я зайду.
Она протопила печь, сварила ужин, ушла. А Петр долго сидел и смотрел на рамку, на рябину, на свои руки, которые сегодня, хоть и дрожали, но сделали дело.
Воскресенье выдалось морозное, но солнечное.
Нинка пришла ровно в десять – в том же ватнике, но платок повязала по-праздничному, концами вперед, и губы, кажется, подкрасила – чуть-чуть, едва заметно.
– Готов? – спросила.
– Готов, – сказал Петр.
Он надел единственный свой пиджак – старый, вытертый на локтях, но чистый (Нинка вчера, оказывается, постирала, пока он не видел). Сапоги начистил до блеска. Даже побрился – впервые за неделю.
Нинка оглядела его и ничего не сказала. Но глаза ее сказали все.
Они вышли на улицу.
Барак стоял на краю поселка, и от него до остановки автобуса надо было идти через пустырь, мимо заводских труб, мимо сугробов, в которых увязали ноги. Шли молча. Петр думал о том, что давно не выходил из дома, что воздух морозный обжигает легкие, что небо сегодня синее-синее, почти как на тех открытках, которые он когда-то рисовал.
У остановки уже толпился народ. Рабочие с завода, бабы с авоськами, молодежь. Все свои, все знакомые в лицо. Петр втянул голову в плечи – показалось, что на него смотрят, что все уже знают, что он уволен, что он теперь никто.
Но никто не смотрел. Все смотрели на дорогу – не идет ли автобус.
Подошел «ЛиАЗ», старый, дребезжащий, с обледеневшими стеклами. Втиснулись. Петр стоял в проходе, держась за поручень, и чувствовал, как Нинка прижалась к нему плечом. Тепло от нее шло, даже через ватник.
В город ехали долго – через поля, через мост, мимо заводских окраин. Петр смотрел в окно, на заснеженные березы, на редкие машины, на столбы с проводами, и думал о том, что жизнь, оказывается, еще есть. Вот она – за окном, движется, дышит.
В городе они вышли на центральной площади. Здесь было шумно, людно – воскресенье, народ гуляет. Дети с санками, старушки на лавочках, мужики у пивного ларька.
Нинка взяла его под руку.
– Пошли в кино? – спросила.
– А чего идет?