18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Гарцев – Рябина акварелью (страница 1)

18

Александр Гарцев

Рябина акварелью

Глава 1. Потеря опоры

Петр лежал на спине и смотрел, как потолок медленно плывет по кругу. Это было привычное плавание – то ли во сне, то ли наяву, то ли по мутной реке субботнего перепоя, из которой уже не выплыть, а только дрейфовать, пока не вынесет к берегу воскресного вечера.

За стеной, у Зинаиды из пятой квартиры, надсадно хрипело радио. Передавали концерт по заявкам – Лещенко, кажется, или кто-то такой же лакированный, с придыханием. «Ивы плаку-учие…» – выводил динамик, и голос просачивался сквозь шлакозасыпные стены вместе с холодом, вместе с жизнью, которая там, у Зинаиды, шла своим чередом: погромыхивала кастрюлями, пахла жареной картошкой и, кажется, даже смеялась.

У Петра было тихо. Только гудело в голове.

Он пошевелил пальцами правой руки. Лежали на груди, поверх засаленного одеяла, чужие, не свои. Пальцы лекальщика – так называл их Лев Борисович, когда ещё звал по имени-отчеству, когда ещё хлопал по плечу и говорил: «Щипаев, ты, мать твою, золото, а не руки. Такую резьбу вывел – микроны, понимаешь? В паспорт вклеивать можно». Пальцы помнили тепло стали, помнили, как акварельная кисть ложится на шершавый лист, выводя для Нинки тонкие стебли и невиданные цветы, которые он никогда не мог назвать вслух, но мог нарисовать.

Сейчас пальцы дрожали.

Он убрал руку под одеяло. Стало тошно.

Вчера… Что было вчера? Он помнил закусочную у вокзала, помнил мужика в телогрейке, который предлагал «ещё по одной – и хватит», помнил, как падал лицом в снег, а снег был колючий, злой, февральский. Дальше – провал. Провал, в котором, как в мутной воде, плавали обрывки: чей-то мат, скрип двери, холодная сварка в груди от того, что он вдруг вспомнил: понедельник. Завтра понедельник.

А на работу – нельзя.

Выгнали.

Мысль обожгла, как если бы он, голый, выскочил на мороз. Он сел на кровати, и комната качнулась сильнее. В виске застучало. Вчера ведь было не просто «выпил». Вчера было окончательно. Лев Борисович вызвал в кабинет, при Раисе Федоровне из отдела кадров, при профсоюзном – все как положено, по-честному, по-советски, чтоб неповадно было. «Ты, Щипаев, – сказал Лев Борисович, и лицо у него было усталое, не злое, – ты бригаду подводишь. Соревнование к юбилею Октябрьской, понимаешь? На тебя план завязан, а ты… – он махнул рукой. – Иди. Оформляйся».

И Петр оформился. То есть напился.

Он посмотрел на печь. Чугунная дверца приоткрыта, внутри серая зола с алыми угольками – догорает. Надо бы встать, подкинуть. Но дрова во дворе, в поленнице, а во дворе – мороз, люди, соседи, которые, слава богу, ещё не знают, что он теперь никто. Безработный. Тунеядец, если по-честному. Хотя какое тунеядство – он же работал, он же золотые руки, просто…

Он зажмурился.

За стеной у Зинаиды радио сменили на стук. Сосед из седьмой, дядька Коля, точил нож о точило – мерный, въедливый скрежет, от которого хотелось выть. Где-то заплакал ребенок – тонко, без надежды на скорое утешение. Жизнь барачная, привычная, гулкая, как пустая бочка, шла своим чередом, а Петр выпал из нее. Он был сейчас как та стружка, что летит из-под резца – ненужная, легкая, обреченная на помойку.

Он все-таки встал.

Ноги нашарили холодный, крашеный охрой пол. Муть в голове сгустилась, пришлось ухватиться за спинку кровати, чтоб не упасть. Ведро с водой стояло у двери, покрытое тонкой корочкой льда. Петр зачерпнул кружкой, отпил. Вода обожгла зубы, потекла по подбородку на грудь, на рубаху, которая, кажется, была надета уже неделю. Он вытерся рукавом и увидел верстак.

Верстак стоял в углу, заваленный тряпьем, старыми газетами – «Правда» за октябрь, портрет Брежнева, лозунг про «экономика должна быть экономной». И среди этого хлама, прикрытая пыльным целлофаном, лежала акварель.

Нинкина.

Неоконченная.

Он подошел ближе, откинул целлофан. На шершавом листе проступала рябина – тонкая ветка, гроздья ягод, листья, которые он хотел сделать багряными, прозрачными, чтобы светились. Но не доделал. Запнулся на половине. И пошло-поехало.

Он провел пальцем по сухой краске. Пальцы не слушались.

– Эх, Петя, – сказал он сам себе вслух. Голос был сиплый, чужой.

И тут в коридоре послышались шаги.

Он знал эти шаги. Тяжелые, уверенные, в кирзовых сапогах, но с какой-то особенной женской осторожностью. Нинка. Нина Сергеевна Зайцева, крановщица. Его… Кто она ему была? Не жена, не любовница в полном смысле, а так – ниточка, которая держала, когда все остальные оборвались.

Дверь скрипнула. Она не запиралась – в бараке запоров не держали, все свои.

Она вошла и остановилась на пороге.

В ватнике, в платке, из-под которого выбивались седеющие волосы. Лицо обветренное, глаза темные, смотрят в упор, без жалости, но и без злости. Просто смотрят. Видят все: и его опухшее лицо, и дрожащие руки, и верстак с рябиной, и печь, в которой догорают угли.

Она ничего не сказала. Сняла ватник, повесила на гвоздь у двери. Прошла мимо него – пахнуло морозом, улицей, чем-то живым – и остановилась у печи.

– Холодно у тебя, – сказала негромко. Не оборачиваясь.

Петр хотел ответить, но горло перехватило. Он только кивнул, хотя она не видела.

Нина присела на корточки, открыла дверцу, поковыряла кочергой угли. Угли вспыхнули на миг, осветив ее лицо снизу – резкое, усталое, красивое той неброской красотой, которая держится не на краске, а на кости, на характере.

– Завтра понедельник, – сказала она, все так же не глядя на него.

Петр молчал. Слов не было. Была только тошнота, стыд и холод, который шел от пола, от стен, от самого себя.

– Петь, – она обернулась. Глаза встретились. – Ты пойдешь завтра?

Он мотнул головой. Отрицательно. И вдруг добавил, сам не зная зачем, глухо, в пол:

– Не пойду. Не к кому.

Она замерла. Секунду смотрела на него, и в глазах ее что-то дрогнуло – не жалость, нет, она жалости не любила, а что-то другое, древнее, бабье, что заставляет женщину разжигать огонь в чужом холодном доме.

– Запил? – спросила коротко.

Он не ответил.

Нина поднялась, отряхнула руки от золы. Молча вышла в сени. Он слышал, как хлопнула наружная дверь, как заскрипели шаги по снегу. Минута – и она вернулась, с охапкой дров. Поленья пахли березой, морозом, жизнью.

Она снова присела у печи, ловко, по-хозяйски, уложила дрова, подожгла газету. Бумага вспыхнула ярко, весело, осветила всю комнату, и свет упал на верстак, на ту самую рябину, припорошенную пылью.

Нина обернулась на свет. Увидела рисунок. Замерла.

Она смотрела на ветку долго, очень долго. Потом перевела взгляд на Петра. Он стоял, прислонившись к стене, жалкий, небритый, с трясущимися руками, и смотрел на нее, как побитый пес смотрит на того, кто однажды дал хлеба.

В печи загудело, застреляло. Огонь разгорался.

Нина ничего не сказала. Только вздохнула – тихо, по-бабьи, всей грудью. И снова отвернулась к печи, подкладывая дрова, будто ничего не случилось.

Но Петр видел ее глаза. И в этих глазах, в свете огня, он прочитал все: и приговор, и надежду, и то, что она не уйдет. Пока не уйдет.

А за стеной у Зинаиды все еще пели про ивы плакучие, и кто-то уже точил нож, и жизнь шла своим чередом. Шла мимо Петра, но, может быть, еще не совсем мимо.

Потому что в печи горел огонь. И Нинка сидела на корточках, спиной к нему, и ватник ее висел на гвозде, как обещание, что в этом холоде есть, кому согреть.

Глава 2. Потеря работы

Понедельник наступил не с будильника, а с Нинкиного голоса.

Она не ушла вчера. Петр плохо помнил, как это вышло – кажется, она топила печь, потом поставила чайник, потом он провалился в сон, тяжелый, без сновидений, как в яму. А проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо, и голос говорил:

– Вставай. Шестой час. Мне на смену.

Он открыл глаза. В комнате было тепло, даже жарко – Нинка, видно, подкидывала ночью. Она стояла над ним уже одетая, в ватнике, платок повязан по-рабочему – концами назад, чтоб не мешали в кабине крана.

– Ты… – Петр сел, потер лицо ладонями. Голова была тяжелая, но уже не плыла, только гудела глухо, как трансформаторная будка. – Ты ночевала?

– А то, – сказала Нинка буднично. – Замерз бы ты без меня. Дрова-то во дворе, а ты еле живой.

Она говорила без укора, просто констатировала факт. И от этого было еще горше.

– Нин…

– Не нинькай. – Она уже стояла в дверях. – Ты это… Ты сегодня куда? В отдел кадров пойдешь? Или так и будешь лежать?

Петр промолчал. Он сам не знал, куда пойдет. На завод нельзя. А в отдел кадров – за расчетом? За трудовой? За позором?

Нинка посмотрела на него, и в глазах ее мелькнуло что-то похожее на прежнее, вчерашнее, – то, что он видел при свете огня.

– Ладно, – сказала она коротко. – Дрова в сенях. Печь протопишь – не околеешь.

Дверь хлопнула. Застучали каблуки по деревянному крыльцу, заскрипел снег – и стихло.

Петр остался один.