18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Гарцев – Ловители неба (страница 2)

18

«Ты где? Я беспокоюсь».

Он не ответил. Сунул телефон в карман и пошёл домой — длинной дорогой, через набережную, глядя на чёрную воду реки и думая о том, что в этой воде, наверное, хорошо утонуть. Не потому что плохо — потому что всё равно.

Всё равно уже было.

С 14:30.

С селёдки.

С отца, который лежал на полу, накрытый простынёй, а из-под простыни торчали жёлтые пальцы ног.

5.

Дома он включил свет. Везде — в коридоре, в комнате, на кухне. Сел за стол, открыл книгу «Соты» на первой странице и начал читать.

«Вы когда-нибудь чувствовали, что ваша жизнь — не ваша? Что вы играете чужую роль, носите чужую маску, дышите чужим воздухом? Это потому, что вы одиноки. Вы — пчела без улья. Но есть место, где вас примут. Где поймут. Где вы станете частью чего-то большего, чем страх, большего, чем смерть. Это место — „Небесный Улей“. Мы ждём вас».

Алексей перечитал абзац три раза. Потом закрыл книгу, положил на тумбочку рядом с кроватью. Лёг. Погасил свет.

В темноте он услышал, как тикают часы. Ритмично, неумолимо.

Тик-так. Тик-так. Тик-так.

Ты мог приехать раньше.

Тик-так.

Экзамены подождали бы.

Тик-так.

А отца мог?

Он закрыл глаза. Перед внутренним взором возникло лицо Шатрова — улыбающееся, понимающее, безжалостное в своей доброте.

«Мы ждём вас».

— Я приду, — прошептал Алексей в пустоту. — Обязательно приду.

Часы продолжали тикать.

За окном моросил ноябрьский дождь.

А где-то в другом конце города Вера сидела на кухне у матери Алексея, пила чай с мятой и слушала, как Мария Петровна плачет, прижав к груди старую фотографию мужа.

— Он уходит от нас, — говорила мать. — Я чувствую. Он уходит туда, откуда не возвращаются.

— Мы вернём, — отвечала Вера, но голос её дрожал.

Она тоже чувствовала.

Тоннель. И в конце — свет. Но не тот, спасительный — тот, который засасывает.

ГЛАВА ВТОРАЯ. «ЧАЙ С МЯТОЙ И ЧУЖИЕ РУКИ»

Ноябрь. Город N. Квартира Марии Петровны. 19:23.

1.

Чайник закипал долго — старый, советский, с отвалившейся ручкой, которую Мария Петровна приматывала каждый год новой изолентой. Вера сидела на табуретке, поджав ноги, и смотрела, как в мутной воде вздуваются пузырьки. Ей хотелось крикнуть: «Выключи ты эту рухлядь, купи новый!», но она молчала. Потому что в этой квартире, с этими обоями в цветочек и этими хрустальными вазами на серванте, всё было предельным. Каждая вещь — последняя. Каждый вздох — предпоследний.

Мария Петровна сидела напротив, не выпуская фотографии мужа. На снимке Виктор Гордеев был молодым — лет тридцать, в тельняшке, с удочкой, на фоне реки. Он улыбался так, будто жизнь — это бесконечное воскресенье, а не череда потерь и дешёвых обоев. Фотография выцвела, уголок был надорван — Вера знала, что Мария Петровна носит её в кармане халата уже два года. Вынимает по ночам, когда не спится, и гладит пальцем стекло, будто хочет стереть смерть.

— Он не приходил, — сказала мать, не глядя на Веру. — Звонил вчера, сказал: «Мама, я устал, давай перенесём». Устал он. А я — нет? Я тоже устала. Я два года устала. А поминки — это не для мёртвых, это для живых. Мёртвым всё равно. Живым надо собираться вместе, чтобы не забыть, что они — не одни.

— Он придёт, — Вера выдавила улыбку, но улыбка получилась как бумажный цветок — держится, но не живёт. — На неделе. У него сейчас сессия, зачёты, курсовые...

— У него всегда сессия, — Мария Петровна подняла голову, и Вера увидела её глаза. Они были не заплаканными — выжженными, как степь после пожара, где ничего не растёт, но ветер всё равно дует. — Ты думаешь, я не знаю, что он от меня бежит? Я же его родила. Я знаю, когда он врёт. Он всегда врал плохо. В детстве — покраснеет, уши горят, сопли пузырями. А сейчас… сейчас он даже не краснеет. Он говорит спокойно. Как диктор. «Мама, я устал». Устал от чего? От меня? От жизни? От того, что я каждый день звоню и спрашиваю, поел ли он?

— Может, у него депрессия? — осторожно предположила Вера.

— Депрессия — это когда человеку плохо, и он знает почему. А когда человеку плохо, и он не знает почему — это пустота. Она хуже. Пустоту ни таблетками не залечишь, ни разговорами. Пустоту можно только… — она запнулась, подбирая слово, — …заселить. Чем-то. Или кем-то. И я боюсь, что тот, кто заселит её, будет не я.

Чайник щёлкнул, засвистел, и Вера обрадовалась — можно встать, заварить, налить, сделать что угодно, лишь бы не смотреть в эти выжженные глаза.

2.

Она заварила чай — мятный, любимый Марией Петровной, — разлила по кружкам, поставила на стол вазочку с пряниками. Сделала вид, что эта кухня, эти пряники, этот чай — норма. Только норма закончилась два года назад, когда на полу в прихожей лежал мужчина в тельняшке, а скорая ехала сорок минут, потому что пробки. Или потому что не судьба.

— Вера, — мать отодвинула кружку, не отпив. — Ты его любишь?

Вопрос застал врасплох. Вера поперхнулась воздухом, закашлялась, покраснела — как когда-то краснел Алексей в детстве.

— Люблю, — сказала она, вытирая губы. — Конечно, люблю. Мы пять лет вместе.

— Это я знаю. Я не про быт. Я про любишь — чтобы кинуться за ним в огонь, в воду, в эту… пустоту его. Готова?

Вера хотела сказать «да» быстро, как всегда, как учили — быть сильной, быть уверенной, не сомневаться. Но слова застряли. Потому что за пять лет она ни разу не задумывалась: а готова ли? И что значит «готова»? Стоять на коленях на кухне и вытирать слёзы свекрови, когда твой мужик сидит в темноте и смотрит в стену? Или пойти к психотерапевту, купить антидепрессантов, запереть его в квартире, пока не полегчает?

— Не знаю, — призналась она честно. — Но буду пробовать.

Мария Петровна кивнула, и в этом кивке было что-то похожее на одобрение. Или на отпущение грехов.

— Тогда слушай, — мать наклонилась вперёд, понизив голос до шёпота, хотя в квартире никого не было. — Он последнее время говорит странные вещи. Спрашивает, зачем мы живём. Кому нужна наша работа, наши заботы, если всё равно умрём. Я сначала думала — философствует. А потом поняла: он же не шутит. Он правда не видит смысла. Вчера по телефону сказал: «Может, лучше вообще не рождаться?». Ты понимаешь, что это значит?

Вера понимала. У неё у самой в аспирантуре был коллега, который повесился на шарфе в туалете кафедры. Тоже говорил про смысл. Тоже смотрел в стену. А потом — раз, и всё. Осталась записка: «Не будите. Я наконец уснул».

— Надо что-то делать, — сказала Вера.

— Я знаю. Только не знаю — что.

Они помолчали. Чай в кружках остыл, покрылся плёнкой, которую Вера всегда ненавидела — противной, скользкой, как жизнь, когда за неё хватаешься мокрыми руками.

3.

Алексей в это время сидел на подоконнике в своей холостяцкой квартире и смотрел вниз. Четырнадцатый этаж. Двор — пустой, только гаражи-ракушки и бродячий кот, который обходил лужу, не потому что не хотел мочить лапы, а потому что в луже отражалась луна, и кот, казалось, боялся наступить на неё.

В руке у Алексея была визитка — серая, с чёткими буквами. «Небесный Улей». Он переворачивал её, рассматривал, нюхал — пахло типографской краской и ещё чем-то сладковатым, как… как мёд. Или как ложная надежда.

Телефон завибрировал снова. Вера: «Ты дома? Я могу приехать».

Он набрал ответ: «Спокойной ночи». Без точки. Точка была бы окончательной, без точки — как люк, приоткрытый, но не запертый.

Потом открыл книгу «Соты» на странице 47 и начал читать абзац, который зацепил его ещё в магазине:

«Одиночество — это не когда ты один. Одиночество — это когда ты не можешь поделиться самым важным, потому что никто не поймёт. Мы в „Улье“ понимаем. Потому что каждый из нас был один. Каждый из нас смотрел на луну из окна и думал: зачем? Каждый из нас хотел исчезнуть — не умереть, нет, просто перестать быть собой. Мы знаем это чувство. Мы прошли через него. И мы знаем выход».

Алексей перечитал трижды. И почему-то заплакал. Не от жалости к себе — от облегчения. Потому что кто-то сформулировал то, что он чувствовал, но не мог выговорить. Не мог даже Вере — Вера бы сказала: «Пойди к врачу». А этот Олег Шатров — он не предложил врача. Он предложил понимание. И это было страшнее, чем диагноз.

4.

В среду он пошёл в библиотеку на Ленина, 14.

Здание было старым, дореволюционным, с колоннами и лепниной, которую в советское время не соскребли, а просто закрасили, так что ангелы на фасаде теперь напоминали психически больных гимназистов. Внутри пахло ещё старше — казённым борщом, тряпкой и плесенью. Но когда Алексей поднялся на третий этаж и толкнул дверь с табличкой «Творческая мастерская», он попал в другое пространство.

Комната была небольшой, но уютной — ковёр на стене, лампы с оранжевым светом, стулья, расставленные кругом. Люди — человек пятнадцать — сидели молча, с закрытыми глазами. В центре круга стоял Шатров — в том же свитере, в тех же кедах, без пиджака, такой домашний, почти родной.

— Садитесь, — сказал он, не открывая глаз. — Мы только начали.