Александр Давыдов – Повесть о безымянном духе и черной матушке (страница 9)
Думаю: и его речь, как шаманский бубен. Спрашиваю: так ты рожден в жизни? Отвечает: и ты в жизни рожден. Только твоя жизнь зовется смертью. Я рожден на другом конце света. И вышел встреч смерти, шагая по временам, вертясь в бурлящем потоке. Вышел я встреч смерти и смерть встретил. А встретил ли ты жизнь?
Мутно говорил он, тяжко. И я ему сказал: но скажи, ведь музыкален тот мир? Здесь-то музыка застыла. Здесь музыка – опостылевший дворец, где сколько не ищи меня, не сыщешь. Там-то, поди, музыка разыгрывает сладкую симфонию ошибок и совпадений. Подчас сливается тот мир с мечтою, вознаграждает сполна. А то вдруг лукаво увильнет. Или вдруг ввысь взовьется скрипичными струйками. Тот ли мир не хорош? Здесь – смрад один и голая степь. Там – сияющие бездны верха.
Сидит человек в кучке праха копается, горелыми костяшками поигрывает. Молчит. Потом заговорил: чужой всем здешний твой мир – каменная глыба, вся устремленная внутрь. Но и тот мир чужой. Аж к самым губам подступает чуждость. Голову надо задирать.
Но там вверху-то – небеса, говорю я ему, а здесь, глянь – захарканный потолок. Он не слушает, а говорит дальше: твой мир – глыба, а тот – хлипок и слякотен. Тут хоть гордыня твоя осеняет тебя крылом. Там же, я был жалок и беспомощен, ни единой разгадки мне не было дано. Ни легоньким даже пунктирчиком не очерчено было ни единого пути. И снова он замолчал. Склонил белый кипарис к нему свою верхушку. Осыпал его власяницу своей белой пыльцой.
Шел он по временам встреч смерти. Я же встреч жизни шел по равнине, где время иссохло, как мелкая травка. Повстречались мы в Лимбе, в беломраморном дворце, где распахнуты форточки во все миры, но наглухо заколочены двери.
Там есть небо, мой друг, начал тот. Ох, и бездонно же оно, ох, бездонно. Донышка не выглядишь. Так, что в глазах рябило, вглядывался я в тот дальний свет, допрашивал его, допрашивал, молил открыться.
И он открылся? – спросил я его.
Да куда ж открываться нескрытому? Это ж не каменная твоя глыба. Это есть неукрытейшее из всего. Это и есть пространство, в котором мы. Каждый отказ спархивал с небес, как легкое перышко. Твои смыслы утоплены в ночи. Мои – в небе. Устал я раз, и два, и сотни, сотни раз получать нет. И я задумал создать свой мир. Я ничего не знал, так ведь творцу и пристали одни догадки. Догадался я, что нет мира без прошлого. У моего дома разлеглась пара мраморных львов. Не псиной от них воняло, не смрадным дыханием хищника – источали они сладкий, трагический аромат тления. То был для меня запах прошлого – лежали два прошлых льва, а ныне символы. Символы ничего, того, что ушло без возврата. Памятник погибшим временам.
Ведь понял я, что настоящее нельзя набить всем на свете. Потому изобрел я сумеречное поле грусти, витающей вокруг жизни, ставшей камнем. Так бил он в свой шаманский бубен.
Далеко распростерлось вспять мое прошлое, лучшая моя выдумка. Далеко оно простерлось, до немыслимых пределов, где угасают и мысль, и чувство, где кишит мелкая, темная жизнь. Продвигал я свое прошлое вспять, пока не уткнулось оно в камень аммонита.
Потом выдумал я будущее, простер его вперед – нежный луг, поросший яркими цветами. Простирался он до горизонта, где сходятся земля и небо. Где в свете невероятном утоплены окончания всех путей. Где беззаботность властвует. Где нет нужды творить. Где время впечатано в пространство.
На этих странных словах иссохла глава четырнадцатая. Началась пятнадцатая глава.
Ах, друг мой, товарищ мой по смерти, знал бы ты глупую привычку того мира всякую щель заполнять жизнью! Ведь между сотворенным мной прошлым и мной сотворенным будущим крошечная щель и осталась. Зыбкая трещинка, вьющаяся, как змейка. Так и перла в нее жизнь, как травинка, пробивающая асфальт.
Уж лучше гордая твоя равнина, где ветер взметает смертный прах. Где царит твоя неутоленная гордыня. Где вечное настоящее властвует. Где это настоящее стало прошлым, ибо окаменело. Где оно стало будущим, ибо туманно.
Ах, как уютно твое вечное всегда! В том же мире – нет пространств настоящего. Оно, словно мембрана, вечно вибрирует под напором будущего и прошлого. Стараюсь я ухватить “сейчас”, но только воздух ухватываю в горсти.
И склонился тогда над человеком белый ангел. Белой своей рукой провел по его лбу. Стер с него одну морщинку и другую. А потом снова замер, как кипарис, клином устремленный вверх.
Глыбы времени были разбросаны там и сям по всей моей долине. А я был их пастухом. Стала иссякать глава пятнадцатая, но шестнадцатая не рождалась. И человек сказал: не озарил я прошлое и не продумал будущего. Я ведь мал был и нов в том мире.
Ах, друг мой, продолжал он, друг мой милый и единственный. Повенчанный со смертью, ты не повенчан со временем. Твой удел идти встреч временам и уткнуться в детство. У меня же детская моя дерзость превратилась в унылый инфантилизм созревшего человека.
Теми словами он слизнул последние капли пятнадцатой главы. Началась глава шестнадцатая.
Сиял мой дворец в сумерках всей сотней своих окон. Тот дворец, где нет меня, сколько не ищи. Сидели мы с человеком, неудачливым творцом жизни, в бесприютных сумерках, разгребали прах от погребальных костров.
И сказал человек, впершийся всем своим телом в мою нежную смерть, потревоживший мой постылый покой, растормошивший мою непроснувшуюся душу. Он сказал: я творил словом, но не знал имен. Именовать свершившееся – дело не творившего, а сотворенного. Я искал имена для родного, того, что омывал океан чуждости. Но бессильны те были, не напитывались силой вещей, не вовлечены были в их судьбу, не вели и не были ведомы. Они были – как клейма, как бирки.
Не именовал я, а нумеровал, скорей. Ваял я статуи, лишь загромождавшие времена и пространства. Так бил он в шаманский бубен.
Иногда, продолжал он, я делал вид, что равнодушен к жизни, чтоб она сама ко мне льнула и ластилась. Он ведь женственен, тот мир, где разлита материнская сила. Словно музыка на воде, случалось, играли светлые переплески моего “сейчас”.
Когда же иссяк мой младенческий сон, так, скажу тебе, друг мой единственный, товарищ по смерти, понял я, что дальше творить бессилен. Грянул миг подлинной трагедии, когда разом понял я, что навек повенчан со временем. Тогда я вышел встреч смерти.
Тут конец шестнадцатой главе. Началась глава семнадцатая.
И ответил я ему: темны для меня твои речи. Как и моя речь для меня темна. Но я – дитя ночи, а ты рожден днем. Хорошо, должно быть, ты придумал ту жизнь. Не позабыл ни об одной загогулинке и завитушке. Придумал ты будущее, а не позабыл ли о смерти, гордой моей подруге, обители моей гордыни? Тогда жизнь была бы не просто дурнушка, а трагически обреченная чахоточная барышня.
Высока была бы твоя жизнь Все бы вокруг стало – хором, ты один – героем, предстоящим трагедии мироздания. Трагедии жизни, точнее, сказал он. И смерти, добавил я.
Я выдумал великую смерть – черную ночь души. Твоя бы смерть таилась в каждом твоем миге, как его сердцевина, как его суть и его тайна. Раздробил бы ты единую мою смерть на мелкие песчинки, сыпались бы они одна за другой, пока бы вовсе не иссякли. И тогда заполнил бы тебя покой до самого донца глупой твоей души.
Заговорил он. Спрашивает: скажи, есть ли сны в твоей долине? Или же вся она сон? Гипнос и Танатос – братья, но в чем крепче они: в любви к друг другу или в ненависти? Не изгнал ли суровый Танатос легкокрылые сны из твоей вонючей долины?
Молча я стоял. Что ему отвечу? Здесь все сон и нет сна. Сновидение без сна, греза наяву. Сонная, изменчивая явь. Молчал я. Слезы ронял на нас белый кипарис. Узки были врата, в которых мы столкнулись с посланцем жизни.
И он сказал: как капнуло последней каплей мое детство, оскудели мои сны. Не стало в них буйства и бесстыдных желаний. Обжилась в них дневная скука. И ничего он больше не сказал. Не стал рассказывать свои сны, видно, запустевшие, как моя долина. Где бесстыдные страсти не могучие деревья: их пригнуло к земле. Стали они хилыми и больными, как вон тот гнилой подлесок.
Тут тихо стало в моем Лимбе. И травы не шуршали. И деревья не стучали ветками. И канула глава семнадцатая. Началась другая.
И сказал я ему: а любовно ли ты творил тот мир – творенье в творении? Так ведь бездонны там, у вас небеса, и они полны до краев любовью. Здесь-то что мне полюбить – хилый тот перелесок? облезлую волчицу? ангела, скрывающего от меня узкие врата? Ведь и вошел ты в тот мир, не как я в свой, а любовью родных душ. Любовно ли был сотворен сотворенный тобою мир? Или творился он холодно, не любовью, а жалостью только порой. И не к миру жалостью, а к одному себе.
И он сказал о своем: движением тела мог проникнуть я в будущее, мирским жестом – ни силами ума, ни души. И, помолчав, потом он заговорил дальше: только сотворил я мир, любовью ли, жалостью, как он стал мне непослушен. Творил я его своими детскими страстями, куда подмешана и любовь. Но сотворенное страстями, послушается ли ума?
Своим умом я хотел выдумать счастливый мир, светлый мир детства. Но кропотливо созданное, еще отчаянней тянет развеять в прах, как сгусток своей муки. Ох, друг мой единственный, как невыносима скука творенья! Только предсмертность каждого мига давала мне силы жить. Вот и он о смерти, подумал я. Кто же скажет мне о жизни? Не разменивают ли они попросту в том мире великую смерть – черную смерть души, долину, осененную крылом Танатоса, на мелкую разменную монету?