Александр Давыдов – Повесть о безымянном духе и черной матушке (страница 15)
Тогда пошел странник в глубь пустыни. И за ним потянулись его пестрые шатры. Верещали несмазанные оси телег, женщины позвякивали браслетами на запястьях. Дети гомонили, блеяли бараны. И ветер летел за ним, заметал следы. Ушел странник в пустыню и там пропал. А я стоял каменный, как сам себе памятник. Запечатлен был я навек. А тот был – только быстрый промельк жизни. Ушел он в пески и навсегда пропал. Тут закончилась сороковая глава. Началась сорок первая.
И вот, когда ушел курчавый странник и канул он в пески, стала подлинно пуста пустыня. В пустоте своей была она совершенна. Совершенна в своем затишье. А я диким стал и почернел, как негр. Как некая птица, летал я от бархана к бархану. А за мной – мои братцы стаей. Они стали мелкими, как мошки.
Никто не тревожил наш покой из непустынного мира. Обходил пустыню всякий. Одни вонючие козлы забредали, звеня бубенчиками. То была жертва мира пустынным духам, моим черным братцам. Копила моя пустыня свой жгучий яд, вселенскую отраву. Бурлил поверху Божий гнев, милосердье укрыв в сердцевине. В небо я смотрел по вечерам и утрам. Не было там лика, который угадал курчавый странник. И не к кому было воззвать из бездны. И кусты в моей пустыне не пылали.
Суровая была жизнь, угрюмая, как выглядывающие из песков кончики скал. Такая же жесткая и колкая. Жаркая, как пустынный ветер. Медленная, как неторопливые барханы.
Медленно иссякала пустыня, по песчинке роняя в стеклянную горловину. Сделалась наша страсть, легкость наша и сокровенность – полудремотой. Устали мы песок сгребать в песчаную кучку, чтоб пустыня была пустыней, и цвел вне ее непустынный мир.
И сколь ни был я терпелив, я устал от пустыни. Но о том в сорок второй главе. Ибо иссякла глава сорок первая.
И вот что бывало, когда я уставал от пустыни. Взлетал я на своих крыльях, перепончатых, как у летучей мыши. Взмывал я вверх. То бывало ночью, и были спящими пески. И тогда я улетал в непустынный мир. Все там было мелко. Жизнь и вовсе какая-то муравьиная, припавшая к земле.
Городки были маленькими. Крошечными там, внизу, были домики, церковки, башенки. Люди, и вовсе почти невидимые, копошились, как вошки. Но все я различал с высот, ночью мое зрение становилось острей. Ведь не слепило меня уж весеннее солнце, смирялся Божий гнев. С луны стекал свет медвяный. И я становился бел, как призрак.
И вот так взлетал я и летел к непустынной жизни. Летел я, крыльями не шурша, парил без шороха над тихими городами. Заглядывал я в окна домов, прилепившись к карнизу клейкими лапками. Заглядывал я в земной уют. А потом падал камнем в веселье города. Щедр был я, темный ангел, дух пустыни. Я дарил подарки, ненужный хлам моего устремленного к смерти бытия. Я обучил людей картам, хиромантии и блуду. Прихрамывал я на ногу, покалеченную курчавым странником. И вместе с ватагой студентов срывали мы плащи с ночных прохожих. Ах, ты, моя милая ночь земная, пространство проказ, а не муки!
Но моя темная душа оставалась пустынна. Пузырилась земная радость, пузырилась, в воздух взлетали пузырьки. И там они лопались, как шутихи. Сердцевина души моей оставалась темна. Там была смерть, там была жизнь, и там была пустыня.
И вот я сам взмывал, облепленный пузырьками радости. Как черный голубь, который ночи не виден, я садился на острые шпили церквей. Приклеивался я липкими лапками и так долго сидел.
И сны вытекали из каждого городского оконца. Полупрозрачные, лунного цвета призраки парили над крышами. И я подумал, что вновь я там, куда истекают сны мира. Что вновь я среди видений, а не внутри жизни. И подумал я: что ж, я виноват, что пришел я тогда, когда жизнь мелка, в то невыносимо длящееся и цельное, как камень, время – время вызревания колоса?
Задремали творцы, и они безвольны. Виденья их творят новую жизнь. Виденья их созидают и рушат. Сами же они во сне. Сражается мир мечты с твердым камнем. Одолеет мечта твердый камень, раздробит его в песок и станет пустыня.
И звезды небесные перед моими глазами витали, как песчинки. Бледные девы ходили среди созвездий, собирали звезды себе на венок. Призрачный музыкант спрятался в ветках дерева. Он пиликал на скрипке, и была звуками полна ночь. Разыгрывала она великую симфонию ошибок и совпадений.
Тут конец главе сорок второй. Началась сорок третья глава.
И я сказал: неприкаянный дух, не ведал я мудрости века сего. Тут подул ветер, раздул мой плащ и прикрыл им небесные звезды. Плутали в ночи сны века сего. Друг сквозь друга пролетали, менялись именами. Заблудились они в ночи. Приклеивались они к моим цепким лапкам.
Сидел я на колком шпиле, где поместятся еще мириады ангелов. А я был один. Только гипсовые фигурки святых, одна за другой, всходили ввысь – поднимались они на купол небесную чашу.
И я сказал: слышу я в ночи, как зовет меня пустыня. Как стонет она, как она мается. Зов ее услышишь на самом дне и глубочайшего сна. Оттого стонут и мечутся дети века сего, заброшенные в свой уют, как я в звездное небо. Вся ночь та полна зовом пустыни. Только она, безводная, утолит жажду моего духа.
Так я это сказал высокопарным слогом и улетел в пустыню
Тут закончилась сорок третья глава. Началась глава сорок четвертая.
И я летел через ночь. Городки подо мной мелькали, как кичливо распустившие хвост павлины. Впивались храмы в небо шипами. И сны в вышине парили. И шепот молитвы истекал из каждого оконца – сокровенной ночной молитвы, когда отмаливаем мы грехи дня. Отмаливаем мы грехи дня самой светлой и легкокрылой из всех молитв.
И взлетают те под купол единственного храма. Перешептываются там, как стайка ангелов. Шушукаются ночные молитвы, меняются чистыми словами, обнимаются они, вторят друг другу. Шепотом полна ночь. Таинственна она, и она – матерь мира.
Но меня-то манит пустыня, где солнце навсегда приклеено к зениту. И оно Божий гнев. Только в той пустоши бурлить моей гордыне, только там рождаться моему смирению. Там, где смрадные козлы позвякивали своими бубенчиками. Где песок зыбучий. Ступишь на зыбучий песок, и пикнуть не успеешь, не скажешь молитву, как пропал, и нет тебя.
И вернулся я в пустыню и увидал, что так же замерло над ней зыбучее время. Оно так же пространственно и так же мертво, ни вперед, ни вспять оно не течет. А оно раскачивается, как барханы. И все пути там возвратны.
И я сказал: вот он, образ вечности, вечности моей, избранной мной и возлюбленной. Не колкий она шпиль, не запечатленный миг. А обживаемое, но все не обжитое пространство. Не пирамида оно, а сфинкс. Такова она, моя вечность. И я еще сказал: пустыня, она ловушка для обуянных гордыней ангелов. Прям был путь курчавого путника, того, что зачал историю в схватке с ангелом. Отчаянной была его жизнь, устремленная к смерти. Моя же не стремилась никуда, и в смерти, и в жизни пребывающая. Какая смерть во времени, ставшем пространством, какая там жизнь?..
Так я сказал. Потом подождал, пока стихнет эхо, и сказал еще: лечу я на крыльях, и тянет меня к земле тяжесть моего бессмертия. Тяжелей она каменных скрижалей. Я так сказал и в который раз уж подивился странности моих речей.
И тут проплыло надо мной облако. И оно сделалось драконом. Опустился дракон на пески. Одну песчинку он ухватил и потом опять улетел в небо.
Тогда я подумал: будет прилетать ко мне дракон и одну песчинку всякий раз с собой уносить. И вот как бы то ни было долго, но ведь закончится в пустыне песок. Не станет в ней песка, тогда обнажится вечная земная порода. Та, которой ангел и человек равно причастны.
И я подумал: замрет тогда время, но уже не песками, а скрижалями без единого знака. Только с легким оттиском ангелова крыла. Окаменеет мой полет, тоска станет вещью, твердой станет, как скала, и неподвижной немучительно.
И только я так подумал, вновь спустился с неба дракон. Лапами по песку заскреб. Когтями на нем сделал глубокие борозды. А потом стал лик его, – да не лик, а мерзкая его харя, – стал лик его изменяться. Стал он на моих глазах делаться девой, красоты невиданной. Кости драконовы трещали, жилы его рвались. Тщился он стать красотой.
И вот уж я к нему простирал руки. Коснуться его хотел. Но порвалась его кожа, слизью и сукровицей запузырилась. Завонял он, стал смраден. А потом кожа с него сползла, мясо расклевали птицы. Осталась одна голая кость.
И я подумал: примерещится же такая дрянь. Но не для одной красоты нет у нас слов, то же и для ужаса. Только сказки мы можем рассказывать нашим невыросшим душам.
Глядел я на обглоданный драконий костяк и думал: вот так и слезут с земли почвы. Будет один голый камень. И покатится он по вселенной, как тщета трудов.
И тут иссякла глава сорок четвертая. Началась сорок пятая глава.
И я подумал: прежде музыка не тянулась ввысь, ибо небеса были ниже. Нет, тянулась она ввысь – как мы протягиваем руку, чтоб достать низкий потолок. Теперь, же извиваясь, она рвется ввысь и еще подпрыгивает. А то и просто по земле стелется.
И подумав так, я забыл о музыке, ведь пустыня была тиха. И еще я подумал: нет величья в непустынном мире, где жизнь мелка. Прежде-то была она так сильна, что вступала в схватку с ангелами. И жили – та и эта – нераздельно, в схватке своей и в любви стиснув друг друга. Теперь меж ними граница, что и не переступишь.