Александр Давыдов – Повесть о безымянном духе и черной матушке (страница 16)
И все ж, я подумал, прорастет пустыня в веке этом. Прислушайся – и услышишь ее медленное вызревание. Взмахнем мы с братцами все разом крылами. Начнется тогда наступленье песков. Перейдут пески ту границу, где повздорили мы с кучерявым путником. То мы выйдем встреч жизни. И пустыню принесем на своих крыльях. Придет в мир тяжелое усилие нашей свободы. Падут империи, похоронив под собой мечты поколений. Детские наши мечты тех времен, когда каждый из нас ангел и каждый своеволен, они воцарятся в мире. И обретет он, хоть на миг единый, кровавую свободу.
Ужасной будет та мечта, что мы вымечтали, когда любой был вольный ангел, столь беззаботный, что забывал он воззвать к небесам. К кому же и воззвать из бездны ранних лет? Голос, чистый, будто колокольчик, облетит хрустальный купол и пустую еще землю, и сам же себе отзовется. Не справиться миру с детской мечтой. Как, если она – до слова? Вот тогда и погибать царствам, раскинуться пустыне из конца в конец. Там другая жизнь и родится.
Я сказал: вышел я встреч жизни и уперся я в самое ее начало. Нет пути дальше. Прислушайтесь к темному ангелу.
Тут конец сорок пятой главе. Началась сорок шестая.
И вот непустынная жизнь сделалась плоха. И я ждал уже, что в пустыню мою станут приходить люди. Хоть она и пуста, но все же проще и внятней мира. И тогда, думал я, отброшу я огненный меч, дам им войти в мои ранки. Не стисну их в объятьях, а просто пущу в пустыню. Открытой она для всех стала, распахнутой на одной из страниц, как ненаписанная книга. Только ветер ее чистые листы перелистывает. Чего туда не впиши, как ветер подует – сразу опять чистый лист. Ни страсть, ни мысль свою там не оттиснешь. Будет лист всегда бел.
И вот гляжу я с верхушки бархана: три старца по моему белому листу идут. Идут друг за другом вслед, а не рядом. Выбирают путь, словно идут по тропинке. А тропинок ведь нет в пустыне. И словно белое облако над головами вьется то их седые волосы. Будто дым костра курится.
Идут они легко, почти и не касаясь песка ступнями, но все ж касаясь слегка. А взор их, мне показалось, словно клок грозовой тучи, там отразился и потом застыл. И я слетел со своего бархана, им в глаза заглянул. Только тогда и понял, что их взор не суров, а весь вперен в небо, глаза под веки зашли, и сияют вперед одни бельма. Таковы были старцы.
Встал я перед ними – встрепанный ангел, с глазами, обведенными бессонницей. Но старцы, бормоча нечто, беззвучно бурча себе под нос, сквозь ангела пришли и дальше идут. Тогда я вновь перед ним встал. Руки свои выставил вперед. Прошли они сквозь воротца на ладонях ангела и дальше идут. Так же и третий раз становлюсь на их пути. Прошли они сквозь меня, не заметили. А руки их были и ступни – в мозолях. И морщинисты были их лица. В морщинке каждой – беда мира. И много тех морщин.
Взлетел я вверх, обиженный ангел, как курица по пескам попрыгав. А когда вверх взлетел, рассыпал я по земле – то ли смех свой, то ли свой плач. И тогда пустыня содрогнулась от того шума. Вздрогнули барханы и осели, заструились мелкими струйками.
А братцы мои подумали, что я зову их. Сразу они налетели тучей, махонькие, как мошки. Не вьются они, а уж мечутся – так полет их стал тревожен. И налетели они на старцев. Налетела та мошкара на старцев тучей. Стали разгонять их старцы, рукавами лица прикрывают. Но все же не отводят глаз от неба. В небо глядят. А во взгляде их – тайна. Поглубже еще, чем тайна пустынная. Невыносимы были глаза их. Так что мошки опять по пустыне рассеялись. Стало страшно сынам воздуха, ибо не мудрей они, чем дети века сего.
Тут и конец главе сорок шестой. Началась сорок седьмая глава.
А я стоял дурак-дураком посреди пустыни. Старцы прошли сквозь меня три раза и вдаль уходили. Я подумал: что взгляд их ищет так упорно в небе, отчего отводят они его от зыбучих песков, отчего не скользит он по бархатистым барханам? Что в небе ищет, которое еще пустынней, и оно молчит?
Отмахнулись старцы, как от надоедливых мошек, от легкокрылых детей воздуха и дальше идут. И я подумал: вот взглянули бы они с такой же упорной силой в мои глаза. Может, тогда б развеялась моя пустыня. Может, сад расцвел бы там, где она была. Вдруг поднялась бы она в небо, как воздушный корабль. Всплыла бы тихо и медленно. Подул бы ветер в ее днище. И уплыла бы она в небо, ни единой песчинки не просыпав. И тогда б навеки канула моя беспредметная свобода, а моя своенравная, ни к чему не привязанная любовь обрела свою благоуханную розу. Поглядел я вслед старцам, а потом вновь взлетел и сел на спину сфинкса.
Я подумал: из каких миров приполз ты в мою пустыню? Вынырнул ты из чьего ночного ужаса? На что ты намек? Кому ты загадка? Тоже ведь ты летун. Вижу я за спиной твоей малые крылышки. Ты – тайна пустыни и пустынная тайна. Врос по брюхо в пески. А я на твою спину присел. А в ответ сфинкс ничего не сказал – лежит, молчит, не задает загадок.
Тут закончилась глава сорок седьмая. Началась сорок восьмая глава.
Тут опять налетели на старцев сыны воздуха, как предзакатная мошкара. Бросил один старец с досады наземь свой посох. Тот стал змеей и уполз в пески. Ударил другой старец своим посохом в землю, и оттуда потекла вода. Ручей по пустыне потек, тоже змеей извиваясь, и в песках вдали замер, ушел в пески.
А третий старец свой посох бросил в летучих детей воздуха. Те – кто куда разлетелись. А посох тот взлетел высоко и обернулся птицей. Не скачущей какой-то по пескам куропаткой, а малой певуньей, словно прилетевшей из леса. Запела она, как не поют в пустынном мире. Беззаботно она запела. Спев песню, улетела в небо.
Тут взъярился каменный сфинкс, загреб лапами. Так своими когтями песок загреб, что застонала пустыня, мучаясь. А потом и вовсе уполз прочь из пустыни. Невесть куда, в глушь чьих-то снов. Куда-то и старцы ушли, в песке затерялись.
Тут конец главе сорок восьмой. Началась глава сорок девятая.
С тех пор заболела моя пустыня. Стала хиреть и чахнуть. Сгинул сфинкс. И перестала пустыня быть тайной. Стала она невнятным хаосом без разгадки.
Пески были прежде спокойны – зыбились они теперь, пучились. То тревожила их змея, в них живущая – оживший посох старца.
И точила пустыню снизу вода. Прежде сух был песок, облачками взметался. Теперь стал он тяжел. Сражался песок с водой, с родником, что забил из следа старцева посоха. Пили воду пески, ее в себя сосали, но песок делался мокрым, и вот уж ветер не мог пошевелить ни песчинки.
А птица та пела по утрам, и в ночи она пела сладко. И я сказал: все иссякает. И величайшая пустыня, придет миг, ссыплется последними песчинками в горловину часов. И тогда ей придет срок затаиться под цветущими почвами. И там ей жить, как сокровенному величию жизни.
Уйдет она в ночь и там затаится, как хищник. Спрячется она в темной чаще. А ночью, когда все люди заснут и будут призраки летать по воздуху, белы, как луна, вот тогда проснется пустыня. В ночи она будет бдить.
– Вон, погляди, – скажет проснувшийся в ночи витающему в воздухе голубому призраку, – выгибается голубая брусчатка. Ибо почва под ней некрепка, она зыбится тайно. То проснулась пустыня.
Выгнутся тогда мостовые, закачаются колоколенки, тренькая колоколами, как бубенчиками. То проснулась матерь наша – вечная пустыня, вымечтанная сынами воздуха.
И вот раскачиваться начнет мир туда-сюда. Поскрипывать будет люлька, подвешенная к звезде. Припорошит пустыня глаза людей своим песком, и они уснут.
И я подумал: окажутся люди в пустыне. Обретут они легкокрылую судьбу детей воздуха. Станет каждый творцом и каждый гением. И разомкнутся угрюмые будни, до всего будет рукой подать.
Сидел я на верхушке бархана и так думал. И я подумал еще. Подумал, что будет их сон глубок. И пуст он будет, и высок, и бездонен. И придет в тот сон легкими шагами – и что было, и что будет, и то, чего нет в этом мире, не будет и не было. Но только все преображено будет в волшебной ночи. Все неузнаваемо и странно. И будет не к кому воззвать из глубины своего сна, когда предан ты земным страстям и порывам к свету.
И вот тогда придут к тебе в сон, в истинное пространство бытия, родные тебе души, что навечно канули в небо. И ты будешь разговаривать с ними. Они тебе расскажут, что могут, но будут утоплены в ночи концы их слов. И ты вынырнешь в день, ничего не поняв. Но вся твоя жизнь будет тому разгадкой.
Я подумал: некому молиться в глубинах ночи, черны там небеса. Там непобедимы твои страсти. Только днем ты все отмолишь. Шарахнутся тени от утреннего луча, и день тебя всего выбелит. Останется лишь дымка сна в твоих глазах. И оттого таинственными будут дали.
Так я думал, глядя, как хиреет пустыня. Как смеркается мой сон, сон мой про ангела, который был мной. И сон был, как все сны, нелеп, и был он странен. И вещим он был, как все сны.
Здесь конец главы сорок девятой. Началась пятидесятая глава.
Я подумал, что узка ночь – черная жемчужина. И подумал я, что тесно в ночи своевольным снам. Вот они на цыпочках уходят в мир, и там они прячутся в каждом темном закоулке. Узок сон, а сновидения просторны. Переполнена чаша сна, и сновиденья плещут через край. В жизнь они текут, воды те точат явь. Как притаившаяся змея, тревожат будни.