реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Давыдов – 49 дней с родными душами (страница 3)

18

Дед упасал нас с Отцом не силой и не предостережением. Именно неизменностью нашего запечатленного им образа, с которым можно было сверять свою жизнь. И этот совершенный образ никогда не служил мне укором, а всегда надеждой. У Отца было сложней, и я об этом еще скажу. Дедушка не умел запрещать. Вокруг него для меня в детстве существовало пространство беззапретности. Бог его, странным образом, походил не на иудейского, – впрочем, много ль я знаю об иудейском Боге? – а, скорее, на христианскую Его ипостась. Притом, Дедушка не был всепрощающим. Он не запрещал и не осуждал, но огорчался. А я, с детства и по сю пору своевольный, редко огорчал Дедушку своими шалостями. Но это пока он был жив. Страшно подумать, сколько я принес ему огорчений потом своей путанной жизнью. Я ведь верю, что он видит все, так как верность его мне неизменна, именно как вечность. Он меня огорчил дважды, переживая куда больше, чем я сам. Дедушка ведь наверняка понимал бесконечность моего к нему доверия. А я после дедушкиной смерти долго еще не мог себе простить своей на него обиды, да не знаю простил ли и сейчас. Вот они, два горестных события моей детской жизни. Однажды он отнял у меня шелудивого кота и попытался отмыть его под краном от пыли и блох, – ведь врач, в конце концов. Кот вырывался, царапался и верещал. Я почти рыдал, Дедушка чуть не плакал. Я жалел кота, и, отчего-то и Дедушку тоже. До сих пор вспоминаю эту картину с дрожью. А, кстати сказать, погода за окном все такая же скверная. Нет, воспоминанье о второй обиде оставлю на завтра, так будет лучше.

День 4

30 января, среда

Вот уже и среда – горб недели. Вторая и последняя моя обида на Дедушку была еще горше и событие драматичней. В мой день рождения, годовщину того свершения, которого он ожидал с такой надеждой, Дедушка показал фокус: порвал мою фотографию, а потом ловко подменил целой. Тут уж я разрыдался всерьез, хотя не был плаксивым. Горе мое было неподдельным, ведь, как все дети и дикари полагал нерасторжимой связь фотообраза с самим собой. Дедушка, самый родной, среда моего существования, уничтожает меня. Ну и ладно, что потом я целый. Может, это уже другой я, подменный? А я, к тому же, еще совсем недавно горделиво сознал свою самость, глядясь в мутное зеркало. Тут Дедушка в первый и последний раз нечто недооценил или не понял. Быть уничтоженным его рукой, это ли не трагедия? Он явился скорее ветхозаветным, суровым Богом, хотя вовсе не хотел меня наказать, а всего лишь пошутил. Как я уже сказал, сам Дед глубже, чем я, переживал мою обиду. А я, особенно после его смерти, осознавал ее своей виной. Как и все дети, полагая смерть разлукой долгой, но не вечной, я, памятуя о разорванной фотографии, повторял в свое утешение: «Ну если и не на следующее деньрожденье, то уж через одно Дедушка обязательно придет», добавляя: «И опять покажет фокус».

Вот, можно сказать, единственная наша взаимная вина. А в общем, мы друг перед другом на редкость безвинны. Не то с остальными родными душами. Возможно, поэтому мою память о Дедушке сопровождает светлая грусть. Я считаю ее высшим состоянием духа, свойством истинно высокой личности, но, будто на смех, она редко мне дается: либо – восторг и вдохновение, либо тяжелая малоэстетичная тоска. Зато, словно в награду, я никогда не ведал настоящего уныния, – один из немногих грехов, которого избежал. И видимо, благодаря Дедушке: откуда взяться безысходности, если в небесах навек запечатлен мой очищенный от случайных черт сияющий образ?

Сейчас вдруг во мне вновь шевельнулась жалость к Деду. Все ж, откуда она? Он мог показаться беззащитным, но был защищен, и весьма надежно, – от соблазнов века своей чистотой, а от его бедствий своим мужеством. Например, угодив в белогвардейский погром, не стал прятаться, а бесстрашно ходил по городу. Впрочем, семье, которую он боготворил почти в прямом смысле, Дедушка принес свою жертву. Замечательный врач, он не любил медицину. Будь он волен, предпочел бы, наверно, гуманитарию. Но это не хлеб. Его происхождение и жизненные обстоятельства допускали два пути – медицина и юриспруденция. Второй претил ему наверняка еще больше своим неизбежным крючкотворством. Медицина предполагала служение, что согласно с дедовской натурой. Правда, волей судьбы, с которой Дед никогда не спорил, ему довелось специализироваться в венерологии, уж тем более чуждой его чистоте душевной и телесной. Подростком, я разглядывал с порочным увлечением его медицинские книги, пахнувшие пылью и развратом. На всю жизнь запомнил изъеденные язвами половые органы, плоть, расточенную похотью, приступ омерзенья к собственному телу и к женскому. А Дедушка любил свою жену нежно и чисто.

Выходило, что он избрал труднейшее для себя служенье, иль оно его избрало. Но жалость не потому. Дедушка не был беззащитным, но защищенность его не знала препон. Он напоминал крепость, лишенную стен, упасаемую лишь мужеством гарнизона. Все ветры мира проскваживали его ранимую душу, но зло исчезало в ней безвозвратно, – не возвращалось ответной злобой и раздражением, становясь светлой грустью. Столь возвышенного дедушкиного свойства я, увы, не унаследовал. Должно быть, мы с Отцом вовсе и не его жалели, а себя, предчувствуя разлуку. И Дедушка, наверно, грустил о том же. Переживанье этой первой смерти дорогого мне человека, – именно переживание, хотя я был совсем мал, – обернулось той самой, светлой и возвышенной печалью, которая мне потом так редко давалась. Я не видел Деда мертвым, и лишь недавно узнал, что он, столь во всем деликатный и необременительный, даже умереть пытавшийся незаметно, после смерти доставил множество макабрических хлопот с почти криминальной доставкой его тела с дачи в Москву. Что за гнусная усмешка жизни, верней смерти?

Последний его день я хорошо запомнил. Мы ходили на станцию встречать Бабушку. Не встретили. Дед был, каким обычно. После обеда ему вдруг стало плохо. Тут, помню, я увидел в окно приближающуюся к дому Бабушку. Потом меня увели ночевать к соседям, к моему дачному другу, умершему, кстати, в пятнадцать, тоже оставив по себе грусть. Но тогда он был не менее жив, чем я, и проснувшись поутру, мы увлеченно бились подушками. Я не предчувствовал беды, и наутро не почуял, что она стряслась. В этом я себя как раз не виню, – пред лицом смерти гаснут иногда пророческие детские ощущения. Лишь потом, постепенно я почувствовал, какой ущерб среде моей жизни нанесла смерть Дедушки. Доскажу завтра. Вновь призывает жизненная суета, но теперь, возможно, кстати.

День 5

31 января, четверг

Вот и четверг – неделя пошла под уклон. Погода хороша и на душе повеселей. Когда мне хорошо, то кажется будто вблизи реет дедушкин дух. Даже и после его смерти, напоминавшей просто исчезновенье, я ощущал Дедушку живым, ждал ведь, хотя и неуверенно, его возврата к одному из моих деньрождений. Потому, должно быть, столь тягостной была встреча с его могилой. Кажется, мне было лет десять. Тут уж была не светлая грусть, а свинцовая тоска. Кладбищенский еврей распевно читал кадиш, но это не утешало. В ту пору чужая смерть была для меня тенетами, из которых невозможно выпутаться, или именно свинцовой чашей, накрывавшей с головой меня, оставшегося. И все вокруг становилось немилым, несладким, и ничтожным. Тщетными слова и напрасной сама жизнь. Даже солнце в небесах казалось издевкой. Это была первая увиденная мною родная могила, потом туда легла и Мама. Наводил ужас влажный кладбищенский глинозем. Дедушкин образ как-то не вязался с убожеством секулярной смерти, но теперь я не мог его представить только лишь на небесах, – Дедушка оказался пленен землей. Позже я узнал, что он был приписан к крестьянскому сословию. Уж не знаю, каким образом его отец, борисовский бухгалтер, оказался крестьянином, но Дед, говорят, с благоговением относился к земле и крестьянскому труду.

Сам не понимаю отчего, вспоминая про Деда, так быстро перекинулся мыслью на его смерть, ведь он был основой моей детской жизни. Но теперь мне кажется, что и всегда в его облике сквозила смерть, – а не сквозит ли она в любом родном облике? Но тут не гражданская и скудная, с наводившим на меня ужас черно-красным полотнищем и заунывно-развязными звуками оркестра, а та, которая благодатней и надежней жизни. Нет, вспоминая о дедушкиной могиле, я не растравляю свою грусть. С годами я все тверже ощущаю, что в нем для меня слился исток и исход, и сквозь его образ все ясней просвечивает великая осмысленность существования. Ведь истлело то, что сулило надежду, а все связанное с Дедушкой для меня живо. Хочу повторить, что на всех изгибах жизни чувствую его упасающую силу, почти божественную неисчерпаемость его любви, которая пусть и мельчайший отблеск любви вечной. Сколько б я не блуждал в жизни, я всегда к ней возвращаюсь, и когда-нибудь вернусь навек. После той, первой, тягостной встречей с его могилой я навещал ее много раз, но теперь лишь на миг обращаю взгляд к земле.

В моем детстве, выпавшем на эпоху сугубой оптимистичной материальности, Дедушка поведал мне о великой тайне, – ну пускай только намекнул на нее, – которая беспредельно расширила мой узенький детский мирок. Поведал, скорей, не словами, хотя от него я впервые узнал библейские истории о Самсоне и Далиле, о Давиде и Голиафе. Но все ж не словом, а будто б самим собой. Вокруг кипела бодрая эпоха, осуществлявшихся сказок, вся, как на ладони, не предполагавшая сокровенного. Отчего ж мне вечно мерещились тайны, – в странностях быта, непривычности людских лиц, необычности пространств? В материализованном мире эти тайны становились всего только недомолвками. Тайна, которую нес Дедушка была светла и бездонна. Он сам был широчайшим объемом, бесконечностью мой жизни. Дедушка был религиозен, не знаю, непрерывно ли с детства или под старость вернулся к вере отцов. Возможно, и я к тому причастен, – ведь мое детство тоже было для него беспредельным объемом и вертикалью.