18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Бородин – Душа лисы (страница 10)

18

Самураи жмутся к его телу. Выставляется дозор и разбивается лагерь. Пожар зажаривает кабанов, войско наедается.

Самураи разбиваются группами, разводят костры. Оранжевые языки слизывают сладкую тьму. Самураи молчат, самураи хотят говорить. Звериный шорох затаивается, поднимается храп. Дыхание, вздохи, хруст коленей, чесание. Бурление в желудках, шмыганье носами. Потирание ладоней – разворот к костру. Взгляды через костёр на другого.

Ночь орала чернотой, как осёл.

Самурай средних лет поскрёб грудь. Она была черна от волос. Широко зевнул, взглянул на ногти. Откинулся и опёрся на локти. Задрал голову, растянув жилистую шею. Под скулой торчал клочок бороды. Этот клочок был бледен сединой. Клочок ещё раз громко зевнул. Он пошарил рукой, стукнул камень. Серый гладкий валун – оранжевые отблески. Клочок развернулся, встал у камня. Немного подкопал снизу, подсунул ладони. Перевернул камень – шумно выдохнув носом.

Почесываясь, рядом встал широкий самурай. Его одежда была заботливо старой. Наклонился, уперев ладони в колени. Под камнем копошились разноцветные насекомые.

– Ну и валун ты сдвинул! – Самурай распрямился, поскрёб лысую голову. На ней – громадной – маслянились шишки.

– У тебя самого голова – валун. – Клочок двинул шеей, широко оскалился.

– И то верно, – Валун расхохотался.

Громкий хохот его был бесконечным. Он хватал бока, вращал телом. Задирал голову и бугрил затылок. Наконец, багровый Валун – свистнув – стих. Склонился над мокрым шепчущим пятном.

– Нет ли здесь, – он вгляделся. – Терракотовых пауков, пожирающих овсянок, а? Бражников, придающих блеск змеиной чешуе? Кузнечиков-сатиров, стрекочущих грубым смехом? Палочников, в агонии выпускающих лепестки? Навозников, выучившихся слову, растерявших алфавит? Зелёных часовщиков с дребезжащими лапками? Тартаровых червей, что плюются песком? Моли, выпросившую бледность на милость? Жука, звучащего арфой, прозванным – горе? Лунниц, вырывающих из яда жало? Бычка, берегущего рог, как статуэтку?

Валун надулся, вздыбив широкую спину. Вдруг выдохнул на ослеплённых жучков. Качая цветными скорлупками, они побежали. Из опустошенного пятна в черноту.

Валун икнул, – вернулся к костру. Длинный самурай подвинулся, уступая ему.

– Сейчас идут два часа мыши.

– Чего, рис наш стырить хотят? – Валун повернул голову к длинному.

– Два часа до полуночи – мышей. – Самурай чуть повернулся к Валуну. Костёр подсветил родинку на щеке. Она была с ровными краями. Чёрная на матово-бледной коже. Шапка гвоздя, вбитая в череп.

Самураи сидели у косматого костра. Ветер грубо ломал их ночь. Рвал оранжевый и непуганный огонь.

Пахло кукурузой – взлохмаченными, высохшими стеблями. Пахло выгоревшей травой, срубленным деревом. Лопалась влага поленьев в костре.

– Отчего кукушка знает дату смерти? – На Валуна взглянул молодой самурай.

– Кукушка – не земная птица; скиталец. Отрешенный скиталец из царства мёртвых. Видит живых и кричит: хо-то-то-ги-оу. – Ответил через голову Валуна Родинка. Самурай слева подбросил тонких веточек. Сухие – они, вспыхнув искрами, исчезли.

Принц Ямато был у себя. Он поставил палатку восточнее лагеря. И его команда расположилась рядом.

– Неправда, неправда, – всё шептал принц. – Неправда, – сидя на циновке прямо. – Неправда, – шептал он это слово. Это слово – он видел его. Неправда – он видел перед собой. Оно было единственным его словом. Он – Ямато – был им отмечен. И он был им – неправдой. Он повторял его и повторял. Повторял, надеясь – оно потеряет смысл. Сильнее, чем обычно, отводил плечи. Но чувство искривлённости не исчезало. Поднималось вдоль позвоночника к челюсти. Он шептал и шептал: неправда. За тканью палатки слышал пенье птиц. Свалку обрубленных слов чужих самураев. Высокие звуки вскриков, низкие – переговоров. Мягкий вход палатки – язык ветра. Пламя лениво съедало жёлтый воск. Они делали что-то, ослепляя ночь. Поднимали из нарубленных деревьев огонь. Высушивали, вымоченную водой бездны, одежду. Описывали: раненых, выпавших на дно. Кто-то запевал и кто-то подхватывал. И всё, всё шумело там. И трава ещё, и деревья. И волны ещё – уже далеко. Да, волны ещё было слышно. На миг принц захотел пустоты. Для всей своей тихой команды. Для всех зверей и растений. Чтобы осталась только она – неправда.

– Я подавлю восстание, – прошептал принц. –

– И, – дальше он не договорил. Он представил всё в образах. Побреется и пойдёт в монахи. Вечно хранить память о жене. Вечно знать о её любви. Продуманное слово – любовь, – закрыл глаза. Оно казалось и было неправдой.

В темноте лунный свет рассеивался. Песок, оседающий на дно моря.

Самураи сидели под слоистой скалой. Качалась серая вуаль серой тени. Это дрожали кусты, цапающие камень. Цикады звучат колокольчиками, подумал Родинка. Он уже долго сидел молча. Ямс оставил рту кислую сухость.

Смотрел, как плавятся пятна огня. Наконец я не вижу его.

Обвалились поленья, костёр вздохнул искрами.

Я – я – на своём месте. Суровая вода и твёрдая земля. Я могу задеть языком нёбо. Мой язык – прилипнет к нему. Только мой, только мой язык. Язык высушен тремя клубнями ямса. Мой язык высушен печёным ямсом. Это мой язык высушен ямсом.

Родинка видел себя посторонним человеком. Длиннозубым, с острыми локтями, коленями. Зачем-то владевшим его – Родинки – памятью. И характером, и мыслями – владевшим. И говорившем о Родинке – я.

Снова обвалились поленья; брызнуло искрами. Искры похожи на малюсенькие крестики. Четыре острия, у снежинок – восемнадцать. Чем холоднее, тем сплочённее вещество. И мыслил о Родинке – я. Родинка путался, сцеплял замком пальцы. Побелели костяшки, исчезли складки суставов. Он испугался вдруг; кольнул костёр. Стряхнул искру, – Чьё это тело? Вдруг придёт его хохот; оскабливающий. Как горелая чёрная корка ямса. Нет, не придёт; густое дыхание. Суровая вода задушила его дыханье. Шаг по твёрдой земле похоронил. Воля к долгу раздавила его. Нет взгляда Аматэрасу на нём. Это правда его, Родинки, мысли. Нет речи этого – второго человека.

Родинка помнил второго человека – Родинку. Как убитое насекомое – ещё помнил. Его шляпку гвоздя на щеке. Второй человек думал: Я – помню.

Глядел на Клочка через костёр. Клочок не спал, закрыв глаза. Усталое лицо, пытающегося держаться человека. Иногда сильно сдвигал губы влево. Сухая кожа натягивалась узкими морщинами. Слезало седое пятно в яму щеки.

Помню яблоню, склонившуюся от стены. Весь её наклон, покорность наклона. Щедрость красоты – роняла её всюду. Даже трава и стены – красивы. Он – я – увидел яблоню издалека. Неподвижная луна и неподвижный мир. Широкая крона и чёрные листья. Хрупкий ствол, тишина, тишина, тишина. На меня нахлынуло то чувство. Я и он были одним. Чувством правдивой правильности всего мироустройства. Сухой лаской, – которая была всем. Я ликовал, я испытал восторг. Я смотрел на неподвижную яблоню. Горячую, как приветствие гордого воина. Твердую, как земля, держащую воина. Мудрую в своей спокойной ярости. Свирепый жар, который создали боги. Воплотили в камень, притянувший камни. Сплавивший их жаром; спекший сухостью. Распаляющийся своим самосозданием, немым гневом. Распаляющийся объединением вокруг себя всего. Мудростью допустивший к себе Идзанаги. Впервые познавший влагу – пот Идзанаги. Впервые познавший влагу – его семя. Принявший жизнь, грех и воду. Я знаю сухость, я – самурай. Наши приветствия сухи и горячи. Наш шаг чёток и твёрд.. Наш сёгун – мудр, спокоен, свиреп. Я – самурай, мой долг знать. Я знаю это – влага – грех. Мудрость, ласка и ярость – одно. И оно не содержит греха. И яблоня была отсутствием греха. И я должен охранять яблоню.

Это чувство не длилось долго. Не дольше трёх ударов сердца. Теперь я знаю, знаю это. Три удара сердца – мера всего.

С четвёртым ударом я увидел. Жуков, жрущих корни истерзанного дерева. Время, глотающее жуков и себя. Траву, сосущую корни иссушенной земли. Поедание, сжирание, копошение в отходах.

Нет гармонии дальше трёх ударов. Но эти-то три я знал!

Я – он – хотел отдать – им. И казалось, это так просто. Просто рассказать о чувстве гармонии. Рассказать об этой кроткой яблоне. Об этой тускло-красной стене. Чёрных листьях, неморгающем глазе луны. Рассказать всем и все поймут.

Почти сразу он встретил Китаэ. Она меня поняла, он женился. Но когда всё стало разваливаться? Нет, я точно могу сказать.

Со своей женой уезжал брат. Он оставил на нас сына. Пятилетний мальчик, он был неаккуратный. Он смотрел прямо, я прятался. Китаэ говорила, племянник прилежный, тихий. Я постоянно слышал его шорохи. Всхлипывания, шмыганья носом, вздыхания, бормотания. Я ощущал его самодовольную неразвитость. И я видел – всюду – грязь. Всюду, всюду: грязь, грязь, грязь. Грязь, которую всюду оставлял он. Липкие после сблеванной еды поверхности. Липкие столовые приборы, кружки, циновки. Склеившаяся ткань одежды, сопли, козявки.

Он подходил к нему, успокаивал. Вытирал слёзы, очищал нос, целовал. Смывал грязь, соскребал высохшую блевотину. Он задевал носом мои руки. И – я – чувствовал след племянника. Вонюче-сладкий запах под ногтями. Я видел этот след запаха. Он вошел в мое мясо. Мое мясо, держащее пластину ногтя.

Он снимал металлическую рыбину очага. Он изображал её извилистое плаванье. Он выворачивал подушечками пальцев ноздри. Он показывал им слизистую ноздрей. Они хохотали, Китаэ с племянником. Он вынимал щипцами горячую картошку. Клал на длинную кожу ладони. Дуя и хихикая перебрасывал её. Из одной ладони в другую. Из другой ладони в другую. Смеялся племянник, и Китаэ смеялась. И они все – втроём – ели. Ели картошку, широко раскрывая рты. Ели картошку, шумно втягивая воздух. Он водил племянника на реку. Вынимал склизких рыб из воды. Вкладывая руки в подводные жабры. Он ударял этих рыб камнем. Он взрезал рыб самурайским мечом. Он вынимал вонючие, жидкие органы. Он смеялся и волочил ноги. Палка на плече, проткнувшая рыбин. Обнажал длинные зубы; стих племянника. Бегущие ноги рядом, грязная одежда. Серая глиной и мокрой пылью. Вот слепая ярость выходит боком. Как Будда из матери – ненароком. Обнажал длинные зубы, показывал смех. Племянник смеялся, бил ладонью рыб. Китаэ смеялась над ним вечером. Он изображал глупость пойманных рыб. Раздувал глаза, извилисто плавал телом. Хлопал костлявыми руками по бедрам. Зажмуривался, когда пил желтый чай. Ему подражали; вытягивали узкие губы. Зажмуривали тёмные веки, отпивали воздух. Племянник смеялся над моей Китаэ. Китаэ смеялась над его племянником. Он морщился, когда солил рыбу. Он объяснял, что боится пересолить. Он фыркал, ругался на темноту. Заваливался на пол, рассматривал дощечки. Видел лёжа – трещины шли прямо. Трещины изгибались и сворачивались клубком. Трещины проваливались в грязную впадину. В грязной впадине жили муравьи. Спали клубком с грузной маткой. Она рожала бледные прозрачные шарики. В них, чернея, росла точка. Он поднимался с тёплого пола. Брал яблоко и хрустел им. Слизывал с кожуры пенистый сок. Племянник покрывался сыпью – Китаэ лечила. Красные язвочки по всей спине. Китаэ делала кисло-вонючую мазь. Раздавленная тля и толченый папоротник. Он покрывал язвочки бусинками мази. Племянник успокаивался и переставал стонать. Когда болел он, то – валялся. Сильно потел, изливался потом, краснел. Кашлял кровью – дымными сгустками, чёрными. Я глядел на него; недоумевал. Как можно быть таким слабым. Таким изнеженно растерянным в болезни. В том, что можешь победить. Он сидел у красноглазого очага. Опирался на длинные изогнутые кисти. Вращал длинное и тощее тело. Когда тянулся рукой за чем-то. Когда что-то попросил его племянник. Племяннику было скучно, он смешил. И вытирал его мерзкие выделения. Вытирал его мерзкие жидкие выделения. Племянник засыпал, ронял голову набок. Он с Китаэ уходили спать. Она вкладывала его в себя. Себя: темную и красную, влажную. Он стонал и изгибался телом. Китаэ роняла слюни изо рта. Сидел рядом и видел всё. Я сидел; окно становилось светлее. Светлее тьмы комнаты спящих вдвоем. Я сидел, одиночество пахло спермой.