Александр Беляев – Тропы «Уральского следопыта» (страница 67)
— Ту-ут! — шепотом протянул лесник. Фонарь он давно погасил и теперь осматривался, слушал — даже фуражку снял зачем-то, бесшумно переступал по сырому снежку. — Рано. Пока гости не подошли, затаимся.
Он надел фуражку. Мы сошли с тропы в еловое колючее мелколесье. Елочки потревоженно роптали, хлестали упругими ветками.
— Посидим, колодина вот…
Смели снег, присели на толстый сырой ствол. Невдалеке, в кромке поляны, что-то завозилось, раздалось скрипучее бормотание.
— Глухарь! — дохнул в ухо лесник. — Первое время, не поверите, я даже боялся их, черт знает?.. Древен… Звуки эти. Чудо. В лесу так… Сильно лес на душу действует…
Понизил голос:
— Весной особенно… Сидишь где-нибудь на сече… Вечер. Солнышко садится. Птички поют. Вершинки сквозят… Жуки-букашки разные на закат подымаются. Кто они? Думаешь: «Разная у них своя судьба, живут, пару себе ищут, летят куда-то…» Так-то одиноко станет. Думаешь: «Что я тут сижу… В город бы… Жениться. Жить как все… Дети…» А вспомню взгляды любопытные, сожалеющие… Здесь-то на меня так никто не глядит. Здоровым себя чувствую, обыкновенным, что ли. А? Правда… Вот, говорят — слепые сон любят. Видят во сне. Так и я. Одумаюсь — душа отойдет. Ничего… А как вы думаете, может, я дальтонизм свой осилю? Смотрели работы… Как там? Цвета правильные?
Что я мог сказать? И он тотчас понял.
— Стойте! Не надо. Сам знаю… А-а… Если б осилить… Если бы… Замечаю, когда вглядываюсь резко и еще если в сумерках, вроде правильно вижу все тона. Табличку для сверки написал. Ухитряюсь. Глаза колет. Осенью, бывает, до того допишусь, слеза идет… Я в город вернусь, когда силу почувствую. Такую силу, чтоб написать картину. Весна, скажем… Или снег… И чтоб всякий перед картиной этой, как перед весной, — шапку вниз — стоял, самый равнодушный… Чтоб задумался, оглянулся: «Как живу? Что вижу?» А? Понимаете? Ведь я знаю, что вы обо мне подумали. Знаю — не обижайтесь. Иногда, как провидец какой, чувствую…
«Эх ты… — с досадой подумал я, — может, и правда ничего от тебя не скроешь…»
— Вы подумали, — продолжал лесник, — дурит парень, в пустынника играет… Может, подумали — помочь надо выбраться отсюда, то… се… И живопись мою вы невысоко поставили, хоть и понравилось, видел… Ну не отрицайте, зачем… Невысоко… Вы подумали — все-таки пейзажи, цветочки, листочки!.. Да нет же… Я вас не хочу обижать, может, правда, не так… А я сейчас замысел свой расскажу. Ишь, мол, как! Хватил! Замысел!
Я наконец понял его, но сказал, что у замыслов, открытых другому, не бывает удачи. Лесник помотал головой.
— Пустое! Что там — не бывает! Я в приметы не верю. От себя все. Вот мой замысел, слушайте… Двенадцать картин. Двенадцать! Это на всю жизнь. До конца.
— Почему?
— Больше не надо. Эти бы успеть. Одна тема…
— А почему все-таки?
— Год. Понимаете? Год. Человеческая жизнь в картинах. Жизнь вообще… Это приблизительно. Год. Картины-символы. Может быть, аллегория, экспрессия… И начал бы с марта… Потому что весна должна открывать год. Март. Рождение. Вот как я его вижу. Полотно огромное, чтоб било светом! Солнце не пишут, только дети рисуют, а я напишу! Белый раскаленный круг. Белый! Краски бессильны… Краски все в белом. И только где-нибудь блик, чтобы слепило, сияло. Лучи кадмием, пронзительнее, до звона, и снег… Какой снег! Голубой, сиреневый, синий, фиолетовый. Такой, как только в марте, утром, на крышах… Март… Так задумано. Это в одной манере. А вот апрель. Здесь жанр — пейзаж. Сырые поля. Дорога. Снег и вода. Подростки. Мальчик и девочка. Идут, опустив головы. Дальше?
Я кивнул.
— Май! Натюрморт. Черемуха и подснежники. Я эти подснежники уже писал — кисти ломались. И черемуху… А надо — чтоб пело, чтоб увидел и понял: весна, любовь, ожидание чего-то затаенного, может быть, и печаль. Я бы май пасмурным написал, с холодом… И все-таки май… Июнь теперь! Девушка. Обнаженная, загорелая, цветущая… Чтоб было в ней: зной, молодость, свет! Чтоб на одни зубы взглянул — засмеялся! Смеется она, смеется, закинула руки. Жизнь молодая — как я ее вижу! Вижу, — понизил он голос почти до глухого шепота. — А июль — это портрет. Мужское лицо. Человек склонился над столом. И работает, работает. Главное — мысль и труд… Поняли? Август. Женщина. Может быть, даже отягощенная. Женщина на ржаном поле. Фон горячий до золотого. Охрой. Как на древних иконах умели… Охрой. Рожь и женщина…
Он увлекся и, уже держа меня за рукав, весь ушедший в воспоминания и картины, говорил:
— Наверное, еще не все… Конечно, не все… Только первое… Надо думать, искать. Сентябрь никак не дается. Или натюрморт? Корзина с грибами, посох. Все на посохе построить? А? Ух трудно. А здорово бы на одном посохе, на палке всю жизнь показать, всего человека. Октябрь — пока одна заря — красная, красная. Переливы красного, вишневого, багряного. Еще не нашел совсем, а чувствую, основное — заря… Ноябрь — это натюрморт. Большой. С окном. Там снег. Снег как воспоминание. Или не так? Может быть, стол, чашка, пенсионная книжка. С деньгами. Нет. Сомневаюсь… Грубо… Тоньше все надо, тоньше… — Он умолк.
— Что же дальше-то?
— Надо ли дальше?
— Какой вы? Раз начали — досказывайте.
— Хотел, а сейчас что-то испугался. Вдруг все не так? Да и словами не скажешь. Надо увидеть, представить… Ноябрь… Снег идет… Нет, надо так, как сначала.
— А декабрь?
— Декабрь… Это старик. Задумавшийся старик… Мудрый, мудрый. Лицо вижу. Может быть, он свою молодость вспоминает. Может быть, вспомнил жену… Январь — это грустно. Жанр. Большая картина. Зима. Вьюга. Лежит лошадь и занесенный снегом боец. Убит. А рука поднята — в ней шашка. Так застыла. Поднята шашка. Ну и февраль. Это напоследок. На старость. На коленях писать буду. Очень просто, а понадобится вся сила. Мальчик. Задумчивый мальчик. Глаза. Стоит и смотрит. Вот картины… Я начал уже… Вам не показал. Никому не покажу… Пока не по… Пока не почу… Что? Что это? Слышите? Идет! — Он привстал, медленно распрямился. Тишина рассвета была обложная, если б не речка… Вот и я услышал Шелест.
— Идет!
И тут же глухарь, сидевший где-то близко, в елях, щелкнул первый раз «тэк…» Светлело. Голубое, зеленое, оранжевое стало раскрываться в тучах над ельником, будто расширялась там во все небо невиданная радуга. Пробежала вершинами, сник и упал в глубине последний ночной ветер. Ночным голосом простонала за ним надломленная лесина. А глухарь уже скрежетал своим жарким задыхающимся шепотом. Вот издал странный кашляющий звук, покрыл его костяным щелканьем, и снова тот же трясущийся шепот.
Дважды прошумело слева.
— Скачет! — пробормотал лесник, весь собираясь в ком.
— Нате! — вдруг сунул мне в руки свою «ижевку», полез из елок.
Глухарь токовал. Шорох приближался. Я встал на колоду, всматривался в синеву меж стволами, пытался уловить движение и наконец заметил. Темное двигалось наискосок в направлении глухариной песни. Двигалось и пряталось, замирало. И совсем бесшумно, короткими перебежками мелькал лесник. Все походило на какую-то хищную игру. Вот темное встало за дерево. Вот мелькнуло под песню. Раз-два-три — перескочил и лесник. Снова темное двинулось. Теперь я не видел ни незнакомца, ни лесника — оба скрылись в подлеске у опушки. Держа в обеих руках по ружью, не знал, что делать.
— Стой! — грянул голос лесника, неожиданно звонкий и грозный.
Мгновение было тихо, потом хлопанье большой улетающей птицы и еще одной, и голоса, спорившие быстро и хрипло.
— Уйди, сука…
— Сдавай ружье!
— Не подходи… Не подходи!
— Сда-ва-ай!
— Уйди с добра…
— …
— Убью! Ты…
— …
За деревьями что-то происходило. Я слышал возню, удары, брань и хрип борющихся людей. И вдруг жутко, оглушительно лопнуло там, хлестнуло по веткам. Не помня себя, запинаясь, я закричал и побежал туда, выскочил на прогалину и увидел лесника с поднятым ружьем, а рядом пригнутого, оскаленного по-волчьи, взъерошенного и страшного, с руками до земли.
Увидев меня, человек растерялся, выпрямился, тяжело дышал, искал глазами сбитую шапку. Это был он, вчерашний лобастый незнакомец, я узнал его сразу, даже в рассветных зыбких сумерках.
— Не имеешь права… Я не стрелял ищо… В суд подам… — бормотал он, подбирая кепку, отходя.
Лесник молчал, дышал загнанно, вертел ружье.
— Отдай, слышь? Боле не приду…
— Иди себе…
— Не отдашь?
— В озеро брошу!
— Не имеешь прав. В живот пнул! К следователю заявлю…
— …
— Отдай ружье. Хуже тебе будет!
— Проваливай, — лесник открыл ружье, достал и бросил в снег патроны.
— Не отдашь?!
— Иди себе…
— Ну погоди, погоди, с-сука… Я т-тебя… М-мы тебе… — лобастый дернул кепку за козырек, натягивая ее глубоко на уши, быстро пошел прочь.
— Эй! Стой! — белея лицом, загремел лесник. — Видишь? — он поднял ружье ложей вверх. — Вот! Вот! Вот!
С этими словами он изо всей силы хватил «тулкой» о ближнюю березу. Раз, два, три… Хрястнула шейка, отлетело цевье, стволы жалобно трынкнули и разъехались.
— …Вот так и живем, — сказал он, когда я подписал канцелярский бланк протокола. — Спасибо, вы подгодились… Одному бы… Он свои права знает. А теперь пусть поохотится, пускай… В суд подаст? Не посмеет! А-а… Хрен с ним, пусть подает. Может, вы подтвердите, что не с добра он ружье отдал?
Первый раз я увидел, как лесник смеется. Некрасиво он смеялся, как-то непривычно и точно через силу.