Александр Беляев – Тропы «Уральского следопыта» (страница 66)
Было совестно тревожить его, хотя и слышалось — лесник не спал. Кто его знает? Может, кается уже, что раскрылся перед незнакомцем. Часто-часто за непрошеным откровением приходит и злость на себя и стыд. А все-таки… Невыносимо, наверное, жить одному на этой дикой островине среди болот… «Вот где нужен человек человеку, — думал я, глядя в сумрачные окна. — Знать бы, что он есть — этот человек, где-то тут, поблизости, спит, дышит, может проснуться, встать, поговорить, вместе испытать страх и тревогу, вместе успокоиться. Как много-много, когда близко есть человек! И скорее не мне — другому, может быть, некой женщине, была лесникова исповедь, накопленная годами вынужденного молчания и тоски.
Прошло не менее получаса, пока лесник заговорил:
— Понимаете, люблю я все живое, все-все на земле! Даже вот филина люблю, каждое его перо, глаза, когти… Чудо ведь, чудо лесное! Дремучесть какая! И жизнь у меня счастливая. С тех пор, как со страхом расстался… Живу и жду… Каждый день жду. С зорьки дотемна. Что-то день принесет? Чем обрадует, опечалит… По весне жду дождика… Застучит в окно — будто гость пришел. Бегу глядеть, мокнуть. Выскочишь на крыльцо — тучи какие теплые, раздольные, цвет какой! Горы в тумане, в дожде. Ветерком дышит. Пасмурно, темно. Всякая букашка оттаяла. Кулик свищет. Косачи урчат, лягушки лают. Весна… А летом? Гляньте-ка, что у меня тут летом! Выводки пищат, каждая птичка у своего гнезда возится. Глухарка в островине поселилась. Мимо гнезда пройду — не слетает. Потом видел: ходит в кустах, кокает взъерошенная такая рыжуха — громадина, красавица черноглазая. А глухарята за ней по траве пересыпаются, желтенькие, пестрые… Лилиями все озеро зарастет, утром они открываются… Волшебство! Вода — арбуз разрезанный. Свежесть какая! Солнце не встало. Восток полыхает и алым и синим. Золотым горит. Рыба ходит. Круги везде. Мошкара толчется, жучки играют. Сидишь в лодке-то во всей этой благодати, бьешь комаров и молишься, даром что неверующий. Господи, думаешь, хорошо-то как! Ельник на том берегу — чистый ультрамарин. Березы здесь — голубые. Стекла избы огнем оранжевым играют. И трепещется душа. Обнял бы землю, целовал, ласкал. До чего хорошая, родная, славная. Как на тебе жить хорошо…
Приподнялся. Сел. Продолжал с какой-то радостно-тоскливой нотой:
— А осень-то забыл? Осенью лес!.. Одни осины — сердце ломит!! Где же такую красоту захватить, чем остановить? Сюда повернешься — хорошо, сюда — еще краше, лучше. Сколько всего на земле, подумаешь, великого, красивого: и леса, и деревни, и девчонки, и океаны… Подумаешь, зачем родился на короткую жизнь? Жизнь-то у нас слишком малая. Глупо… Да ту губим бессовестно — прокуриваем, пропиваем, убиваем себя… Не в том дело, конечно, чтоб дольше прожить, а в том, что завязаны глаза на красоту: глядеть глядим — видеть не видим. Как слепые, ходим мимо красоты. А хоть и видишь… Вот сижу однажды за этюдом осенью. Ветреный день. Шумит все, шумит… Солнце сквозь тучки плачется. Небо в синь… Тихая такая синь, грустная. Жаворонки вверху отлетные «юр… юр…». И береза по ветру шумит, переливается, будто золотыми слезами… Летит с нее золото, летит. А я не могу ее краской взять. Не могу, и все тут! Там мазок, тут мазок — там хвачу, тут хвачу… Откинусь… Нет. Не получилось! Не поет этюд, как надо бы петь, чтоб все в нем было: грусть эта небесная, холодок… ветер…
А первый-то снег! Да удайся он мне! Напиши-ка я хоть огородишко как есть: прясло в снегу, татарник, щеглишек на нем… Плачу. Плачу другой раз! Просто сижу реву. Почему не далось в полную силу цветом владеть? Поч-чему?! А? Я бы… Помните, Клод у Золя писал женщину — не мог остановиться. И понимаю, женщина — природа, та же земля…
Ну, давайте-ка спать, наговорил я тут, наболтал, — вдруг конфузливо сказал Леонид, быстро лег и умолк.
А я еще долго не засыпал. Сон не шел. Мешал непривычный шум озера и та мгла, которая стояла в горнице, никак не похожая на городскую, плотная и враждебная мгла, которой самое точное название — мрак. Будто навечно одела ночь землю, и этот мрак никогда не рассеется, не придет рассвет. Я раздумался о земле. Вдруг представилась она перенаселенной, задыхающейся от угарного газа, с отравленными реками, зараженным океаном и вырубленными лесами. Я увидел ее сплошь распаханной до последней ямы, окультуренной так, что само слово «природа» непонятно живущим. Стало страшно и душно, будто все это уже случилось… А где же на той земле вдовый запах осенней полыни, опушки с вольно разбежавшимися осинками, покосы, родниковые речки, чмоканье соловья в черемухах; и добрые старые дубы — вековая память и печаль, — от одного взгляда на которые дрожит и трепещет русское сердце; где степь с тягучими звонами жаворонков, их россыпями и переливами в солнечном небесном зное, бесконечно величавая равнинушка, глина оврагов, свист сусликов, шорох трав и ленивый полет орлов; где спокойные реки под ночным закатным заревом, когда оно отражается в них вместе с тучами, звездами, пароходными огоньками, бакенами, ночными туманами, всем своим матовым, синим, лиловым и розовым переливом, всей тайной и глубиной… Однажды я видел такую реку. Ночной поезд шел бесконечным мостом через Волгу, и под ним в туманах, былинной седине и мгле лежала вечная река. В ней было столько ровного спокойствия, бесконечной наполненности, простора и тишины, что я подумал — она как Русь, весь русский характер в ней, и не будь ее на Руси — у нас не было бы Пушкина, не родился бы Толстой, не было бы, наверное, ничего, великого, чем мы горды до гроба, — разве не связаны с ней неразрывно те имена, что всегда живут в нас…
Долго грезились мне еще какие-то леса, облака, березняки, дожди, порывы ветра в полях, какие-то корабли, волны, острова, берега…
Проснулись под утро. Вышли поспешно. На крыльце, в огороде и на берегу — везде лежал снег, и оттого было светлее, чем в прошлую ночь, пахло снегом, остуженной ночной землей. Этот запах был мягкий, растерянный, чудилось в нем близкое вольное тепло. Ветер то упадал, то задувал отчаянно, и тогда впереди в лесу что-то крякало, охало, стонало. Озеро бушевало с протяжным шумом. Я оглядывался на этот шум. И все старался как будто его понять.
— Стихнет к утру, — долетел голос лесника, шагавшего с фонарем впереди. — Ветер с перерывами пошел… Сверчок заскрипел… Слыхали сверчка? Тепло будет.
Он зашагал еще увереннее и так скоро, что я едва поспевал по ночному болоту, спотыкался, проваливался меж кочек, и тогда под сапогами вздыхало и чавкало, и оставались сзади черные ямы-следы. Припорошенное снегом болото до самого леса было мрачно-светлым, зато небо теперь нависало темной пучиной, и лес стоял впереди как угольный. Редко в прогалах обозначалась звезда, обозначалась и скрывалась боязливо. Ветер сильно подпирал спину, и все глуше, тише становился шум озера, пока совсем не смолк.
— Хорошо… Такая погода. Не пойдет Санька через озеро… Побоится. Сюда кинется… Говорили мне на станции — грозился всех глухарей выбить. Назло… Мне, значит… Прошлый год, весной, я у него ружье отобрал — косулю стельную он убил… по насту загнал. Штраф заплатил. Только зря… Вернули ему ружье в лесничестве. Доверие, мол, к человеку нужно. Вот оно, доверие… Доверяй такому. Сами видели, чем оборачивается. Доверие… Вот, скажем, волку можно… — и он еще что-то говорил там, впереди, но ветер уносил слова, и было непонятно.
Мы вошли в шумную лесную мглу. Лесник нырял где-то впереди, искал тропу. Он нашел ее быстро, и мы двинулись по ее извилистому узкому лотку, слегка присыпанному ночным снежком. В лесу снегу было меньше, стояла неясная морочь, на далях слитая в неразличимую тьму. Но чем больше вглядывался я в нее, тем она была цветнее, проступал то сизый, то сиреневатый, то фиолетово-синий цвет. Тропа пошла березовым лесом, призрачно-белым, и стало светлее, но все еще ничего невозможно было разглядеть из-за хлестких веток, которые неожиданно и больно стегали по лицу.
Я шел, выставив вперед ладони, зажмуривая и открывая глаза, и вдруг наткнулся на спину лесника, смутился. Он стоял, потушив фонарь, и слушал. В стороне явственно топало, шелестело…
— Лоси! — Он опять включил фонарь и обернулся.
— Браконьеры?
— Не-ет… — лесник еще послушал. — Лоси… Сжили мы их. Их тропа… Я их знаю давно. Пара. Возле Балчуга как привязанные. Бык старый, лет десяти будет. Корова молодая… Трехлетка, не больше. Узкие копыта. Прошлый год яловая была. Опять ходят вместе. Берегу их… Сено на зиму подкашиваю в болотинах. Рогач-то на меня бросался осенью. В сентябре… Самый гон. Идет бык по просеке, ревет страшно. Я не поберегся, вышел — думал: побежит… А он фыркнул, нагнул рога — как двинет ко мне… Еле я увернулся. Стрелять пришлось — тогда отстал. Зверина… Шерсть на загривке дыбом, глаза горят, топочет ножищами, рогами трясет, пугает. — В голосе лесника слышалось довольное уважение.
Еще через полчаса, когда небо уже начало томиться, мы вышли на длинную прогалину — не то елань, не то покос, кругом в черном молчаливом ельнике. За ельником белело. Близко булькала речка. И мы заслушались ее холодным наговором, переливом. Буль-бли, буль-бли, буль-були-бли, — доносилось со спокойными ровными перемежками.