Александр Аросев – Белая лестница (страница 67)
Недоумение это, впрочем, скоро рассеялось. После пышного празднования 1 Мая, Шорнев, уходя вместе с толпою с Красной площади, увидел в проходе около Иверской часовни Озеровского. Остановил его, чтобы спросить об этом, о нелепом деле профессора Бордова и доктора Тужилкина.
— Да ничего особенного, — ответил Озеровский — просто Бордов, желая на себе испытать действие им же выработанного средства противотифа, велел влить его себе в кровь и умер. Вот и все. В этом весь их секрет с Тужилкиным. Никакой тут контрреволюции нет. А что касается письма Бордова, то мало ли кто как о нас может думать молча, про себя. В душах копаться трудно. Вот, например, про нашу прелестную Соню знаете?
— А что такое?
— Ничего, давно уже на том свете: выбросилась из окна… в Харькове…
Шорнев смотрел на Озеровского исступленно, как бык. В мозгу своем он почувствовал странный заворот: ему показались слова Озеровского невероятными, а вследствие этого невероятной и встреча с ним; поэтому и толпа, и празднование 1 Мая — все стало невероятным. Все это сон. Он, как шест от дуновения ветра, подался назад и прижался спиной к стене дома. А Озеровский машинально прикинул в уме своем: перпендикулярна ли плоскость тела Шорнева к плоскости нижнего карниза стены, и, убедившись, что почти перпендикулярна, вежливо, по-военному отдал честь и пошел прочь своей дорогой.
Страда
Эти записки составлены Терентием Антоновичем Забытым, умершим от тифа. Записки составлены в разгар его работы. К сожалению, не окончены: смерть помешала. Они были найдены в корзине под его кроватью и представляли собою листы бумаги, картона, синих и желтых пакетов и даже клочки шпалер. Терентий Антонович писал на чем попало.
НАДО ПЕРЕЛОМИТЬСЯ
Моментами пугаюсь своего отражения в зеркале: физически здоров и, пожалуй, даже красив, а в глазах нервность, беспокойство. И не простое беспокойство, а какое-то большое, глубокое, словно хочется мне весь мир охватить, а он необъятный. И жизнь моя все равно что былинка в поле. Мне тридцать лет, не успею даже грамотным как следует сделаться. Всякий вопрос волнует. Начинаешь разбираться — на его место сто вопросов. Дотронешься до них — их стало миллион, и вот горит душа, разрывается, рвется все выше, все выше… А за спиной пасмурные дни детства, тяжелые годы мастерской, тюрьмы и ссылки…
Вот теперь, вот она, заря, занимается… Мир празднует зарю, а мои силы перевалили за полдень.
При всей моей гордости пробовал говорить об этом с Деревцовым, он возражает: «буржуазность, индивидуализм», а у самого тоже грусть в глазах и что-то невысказанное. Раньше мы с ним друг о друге все знали, а вот теперь словно события взбудоражили что-то в мозгу и мы утеряли связь. Но я люблю Деревцова, он — как святой или ребенок, и глаза у него голубые и глубокие, как у инока, и лицо с нежным румянцем, и кудри круглые, как стружки, и желтые, как воск. Да и горит-то он в жизни, как восковая свечка.
Я слесарь, он столяр, я давно в революции, а он примкнул к нам только в 1912 году, после Ленских событий. Потом был в ссылке.
Деревцов редко спорил, а если случалось, то всегда робко, застенчиво. Раньше я думал, что он стесняется своих незнаний, но потом убедился, что он боялся обидеть человека словом. И только со мной был откровенен.
Но вот теперь родились между нами непонятные слова. Действуем по-прежнему вместе, плечом к плечу, в одном деле, а все-таки между мной и им образовался какой-то заслон, который не пробуравишь никакими словами.
И как раз в такое время. На днях мы с ним расстаемся. ЦК посылает его в городишко N председательствовать в губсовпрофе.
Будет хорошим работником. Одно плохо: любит стишки писать. И по правде сказать, недурно у него выходит. Однако я ему этого не говорю.
Раз как-то он прочитал мне свое стихотворение, оно мне понравилось, а я не подал вида и, по своему обыкновению, стал критиковать весьма сурово. Вдруг Деревцов вскочил, подошел ко мне, положил руки на мои плечи, припер к стене и сказал:
— Сознайся, Терентий, ведь и ты хотел бы писать? Сознайся, не гордись. Может, и пишешь?
— Я еще с ума не сошел.
Зло меня взяло: ведь именно в этот момент Деревцов своими чистыми голубыми глазами заглянул на самое дно моей души и увидел там мою скрытую правду! Как же не писать?! Еще как пишу! Грызу проклятый карандаш, с которого на бумагу стекают корявые слова, рву написанное и снова пишу. Я бросаюсь на все: статьи, корреспонденции, заметки. Но редко посылаю их в газеты, потому что не люблю получать отказы.
Вот и записки эти… Увидят ли они свет хотя бы тогда, когда мои пустые глаза будут смотреть в вековечную тьму могилы?
Сегодня мы виделись с Деревцовым в приемной секретаря ЦК.
— Ну, что, брат, едешь? — спросил я.
— Да. Сегодня. Нет ли у тебя закурить?
Закурили.
— Кто еще с тобой? — спросил я.
— Еще несколько человек едут. Вот, например, Пирский.
— Да, да, и я еду, — вмешался Пирский. Худой, но румяненький, давно не стриженный, но аккуратно побритый, интеллигент. Немного сутулый. Дрыгающее пенсне на носу. — Я туда еду предгубисполкомом, — добавил он. А я подумал: «Хвальбишка, никто тебя не спрашивает, кем ты туда едешь».
К нам подошел наш старый товарищ Столапов. Бывший студент. Огромного роста и ширины. Здоровьем и свежестью от него веяло, как от зеленого дуба. Лицо простое, бородатое и угрюмое. В серой, крепкой шинели. Похож на отборного фельдфебеля. Он с фронта — комиссар дивизии.
— А-а, друг мой, Петя, — и Деревцов весь в восторге бросился к подошедшему и стал его целовать.
Столапов немного смутился от такого шумного приема. И может быть, поэтому был несколько холоден.
— Ну, поговорим, давай поговорим, — сказал Деревцов и тут же сразу выдохся: восторг его исчез, оставив на лице легкий румянец, а в глазах блеск. И не о чем стало говорить. Наступила неловкость.
Слишком различны были наши области борьбы и жизни. Пирский, стоявший с нами, чужой, новый для нас троих, как бы олицетворял эту взаимную отчужденность.
— Ну?.. как?.. что же?.. Наши дела на фронте? — все еще не унимался Деревцов.
— Под Псковом — ни туда ни сюда, — сказал, точно скомандовал, Столапов немного сиплым басом. Его слова были круглыми и крепкими, как желуди, упавшие с дуба.
И кое-как, словно немазаная телега, разговор покатился. Пирский, совсем ненужный, бестолково продолжал стоять между нами. Подошло еще несколько товарищей. Разговор потерял уже всякую сердечность и засорился пустыми анекдотами. Впрочем, все весело смеялись.
Очередь на прием дошла до Деревцова. Он скрылся, прихлопнув за собой белую, холодную дверь.
Разговор расклеился.
В разукрашенное морозными узорами окно щурилось московское солнце. И над Кремлем носились тучи птиц, ведущих свой род, может быть, со времен московских царей, то грозных, то тишайших.
— Ну, что? — спросил я у Деревцова, когда тот вышел от секретаря.
— Получил все нужные директивы. Положение в том городе таково, что приходится все создавать чуть ли не заново. Какого вопроса ни коснись, все «в процессе организации». Это, кажется, бесконечный наш процесс. Хорошо одно, что там пролетарский район.
До меня оставалась еще длинная очередь. Поэтому я с Деревцовым вышел на лестницу.
Голубые глаза его смотрели и с увлечением и с беспокойством куда-то, далеко помимо меня.
— Просил, понимаешь ли, с собой еще двух-трех парней, не дают. А там я почти никого не знаю. И Пирского не знаю. Ты слыхал, там недавно два завода бастовали?
— Ничего! Туда поехал Волков. Знаешь? Тоже питерский. Он там сразу уважение получил у рабочих и меньшевиков в переделку взял. Ты с ним постарайся сработаться.
— Да, — сработаюсь, — немного рассеянно отвечал Деревцов, глядя на концы своих рыжих сапог. — Только… — он покрутил головой, — только я бы сейчас другое наделал!..
— Что другое?
— Понимаешь ли, Терентий, — заговорил Деревцов тихо, как на исповеди, — давно я хотел поделиться с тобой. Видно, соскучился я о свежем пахучем дереве, которое поет под рубанком и выбрасывает золотые, скрипучие стружки, ядреные, смолистые и кудрявые. Эх, я бы поработал теперь, именно теперь, не из-за хлеба, для любви…
— А ты эти чувства в стихи, в стихи перелей, — слегка подсмеивался я.
— Стихов мне мало, — отвечал вполне серьезно Деревцов. — Стихи — слова, а столярство — дело. А слова без дела — что листья осенние: упадут и пропадут.
— Нет, ты гляди вперед, а не назад, — ответил я. — Чай, будет уж рубанком-то стругать. Рубанка для нас, для тебя — уже мало. Теперь другое. Переломиться надо. Понимаешь? Переломиться!
— Нет, не понимаю.
— Эх, чудак, ну, как же ты не понимаешь? Переломиться надо. Значит так, чтобы уметь управлять всеми молотками и рубанками. Другим человеком надо сделаться.
— Да ведь я — рабочий.
— Только с грузом — с властью, — возразил я, — вот поэтому и надо себя переломить. Ты подумай!
— Э-э! Что там думать! Некогда, я и так знаю. Хочу постругать, поточить, посверлить, лаком покрыть…
Сзади меня послышался скрип чьих-то тяжелых сапог: это вылезал из двери Столапов.
— А-а! Вы еще здесь? — слишком радостно захрипел он, как бы желая сгладить прежнюю холодность. — Ну, кто куда? Надолго ли ты в Москве? — обратился он ко мне.