реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Аросев – Белая лестница (страница 69)

18

— Философствуете?

— Так, шум надоел.

Вдруг мы были оглушены громом рукоплесканий.

Пирский меня схватил за рукав:

— Идемте скорее в зал, должно быть, Лева приехал! (Любил Пирский высоких лиц называть полуименами.)

Мы вошли в зал, на эстраде действительно стоял Троцкий. Он появился быстро и внезапно, как Мефистофель из-под земли. Стеклышки пенсне на глазах его блестели. За ними чувствовался острый живой зрачок. Бросался в глаза широкий и упрямый, как бы двухэтажный лоб да еще кончик бороды, острой, как клинок меча. Так издали. А вблизи хорошо заметны его зеленоватые круглые глаза, обточенные, как морские камешки. Когда с ним разговариваешь, он смотрит прямо в глаза и выставляет немного правое плечо вперед, как бы готовясь отразить неожиданное нападение. Заметно даже, что и нос его немного искривлен. Это к лучшему: правильный нос только мертвил бы лицо.

Председатель конференции сказал что-то приветственное по адресу Троцкого.

Началась овация.

Какая-то высокая и сухая, как жердь, девица в упоении уронила свой портфель, потеряла носовой платок и села на свою шляпу зеленого цвета с красным пером. Один красноармеец, стоящий у самой трибуны, в неистовом восторге взмахивал в воздухе руками, словно вспугивал птиц. И всплески аплодисментов были похожи на трепет тысяч крыльев. Красноармейца в пот прошибло. Впрочем, и всем стало жарко.

Умаялись от восторгов все, а больше всех Пирский. Он аплодировал с таким бестолково верующим лицом, какие бывают у крестьян, когда во время засухи они посматривают на выжженное синее небо и шамкают губами: «Подай, господи, дождичка».

С трибуны, действительно, посыпался дождь… медно-звонких слов.

Троцкий заговорил.

В общем, ничего особенного. Только голос металлический, и любит слова, нарочито их выбирает. В чем же магнетическая сила его? Нет, сила не в словах, а в музыке голоса. В умении вовремя перевести дух, вовремя передохнуть. Где надо — сказать громче. Где надо — спаузить. А где надо — пустить слово с языка так, как стрелу с тетивы, пустить, и чтобы видно было, как слово-стрела вонзается в сердце слушателя.

И еще сила его в фигуре. Широкие плечи и какие-то объемлющие руки. Когда он говорит, да еще так особенно придыхает, то кажется, что он несет и меня, и всех нас. Упирается лбом вперед, наклоняет и вскидывает голову, руками хватает то воздух, то опирается о пюпитр, переводит дыхание, устает нести. И снова и снова несет.

Будь я художник-футурист, я изобразил бы Троцкого двумя треугольниками с основаниями вверх, а вершинами вниз: треугольник маленький — это лицо, на треугольнике большом — это туловище. Вот весь Троцкий.

Бросив последнюю самую звонкую горсть медных слов, Троцкий смолк.

Опять аплодисменты.

— Здорово, ловко! — говорил Пирский, протирая пенсне. Теперь видать, что у него глаза совсем птичьи, как у воробья: мелкие, жульковатенькие.

— Ничего особенного, кроме того, что умеет вашего брата соблазнить словом, — возразил я.

— Ну, как же? Что вы? Впрочем… Хотя…

И слегка покраснел, заморгал глазами и отошел в сторону, не зная, что говорить, и боясь противоречить.

На самом же деле на меня Троцкий произвел большое впечатление. Он словно ворвался в мою голову, и отдельные кусочки мысли, которые, как разорванные облака, беспорядочно бродили в мозгу, стал приводить в порядок. Эти разрозненные мысли он как в вихре закрутил вокруг стержня своей речи и повлек за собой. Я слыхал Троцкого и раньше, и всегда он производил на меня именно такое впечатление.

Я жил очень далеко, поэтому обратно с конференции шел один.

Фонари не горели, в темноте вокруг меня текли прохожие, как сонные тени, как дождинки по стеклу окна. Им не было дела друг до друга. Оголодали, озверели.

И бешеный ветер метался по улицам.

Я шел по бульвару, предо мной все время маячила темная тень сухой старухи, сгорбленной под тяжестью мешка с дровами. Должно быть, безжалостный мороз пробирался ей до самых костей. Она спотыкалась то и дело о скользкие кочки обледенелого тротуара. Дрова давили горбатую спину. А ветер вырывается из-за углов, как разбойник. Выскочит, ударит колючей лапой старуху по лицу, взовьется змеем вокруг телеграфного столба, повиснет на проволоке и завоет, словно кого давят.

Деревья вдоль бульвара, раскачиваясь, шептались, как косматые ведьмы, с ветром, посылая кому-то проклятия.

Кругом мрак, холод и стон метели. Как в трущобе.

На какой-то кочке старуха оступилась, и мешок упал со спины. Старуха крякнула и беспомощно склонилась над мешком.

— Позвольте, бабушка, я вам помогу, — обратился я к старухе.

— Проходи ты, неча приставать-то, оголтелый черт.

— Да что вы, я помочь вам хочу!

Старуха еще пуще взбесилась:

— Отстань, чтоб те черти, — и еще много отчаянной брани, безнадежной, кошмарной, спутанной со стоном. Даже не разберешь, чего тут больше: стона или ругани. Слова ругательные, а голос — словно мольба о помощи.

Я медленно отошел от старухи.

НА ФРОНТЕ

Попал на фронт, в Третью армию, в Глазов.

Здесь хорошо. Снег блестящей белизны, от этого светло, ослепительно. На душе тоже хорошо, и вообще все как-то ладно.

Пока затишье, красноармейцы чувствуют себя как дома, в деревне. Разговоры все больше насчет обмундирования, потому что шинели, как рогожа, а ветерок-то иногда завернет колючий.

Ни у кого никакого страха.

Страх у меня был, когда ехал сюда. Боялся, что белые, прежде чем убить, надругаются, да и с жизнью не хотелось расставаться. Трусил, но виду не подавал и считался храбрым.

А здесь, у самого огня, пропал весь страх.

Все на душе ладно.

Но только где-то глубоко, глубоко есть щемящее чувство о матери. Ее жалко… Старушка. Никто о ней не позаботится, некому. Она никогда не будет знать того, что я знаю. Она вся в прошлом, я — в будущем. Мои слова непонятны ей. А нити кровные, родные связывают наши сердца невидимо, но крепко. Она души во мне не чает: я у нее единственный. С тех пор как я стал революционером, лет 13 тому назад, я заметил в глазах матери выражение вопроса. Будто она меня хотела о чем-то спросить и вместе с тем боялась ответа. Вопрос без ответа — вот что светилось всегда в ее взоре, когда она смотрела на меня. Такими ее глаза и запечатлелись в моей душе.

Вероятно, даже тогда, когда она будет умирать, в ее глазах будет вопрос ко мне: «Что ты, сын, делаешь, куда ты идешь?» И потухающий взор ее будет гореть мольбой об ответе. А у меня не найдется таких слов, которые бы она поняла. Потому что я — это жизнь, она — это смерть. Смерть и жизнь взаимно беспощадны. Грядущее не знает пощады к прошлому.

Написать бы письмо старушке. Есть слух, что скоро перейдем в наступление.

Я надеюсь на свою бригаду, у меня мужик к мужику, народ все вятский, хваткий.

Кончились светлые дни. На небе тяжелые тучи нависли, как звери воздушные. Должно быть, весна недалеко.

Мы ударили стремительным наступлением   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

Лето. Деревья в цвету. Лазарет. Грязь. Пахнет карболкой.

Рядом с моей койкой лежит огромный рыжий мужик. Он не особенно сильно ранен, но у него заражение крови, как говорят. Почти наверняка помрет. А веселый мужик и крепкий, бородастый такой, словно леший. Прославился тем, что сам один отбил пулемет у белых.

Про это он любил рассказывать:

— И очень я даже просто этот пулемет у них забрал. Как, значит, пошли мы в атаку, так и прем, налегаем, стало быть, вали валом, там разберем. Напирали, напирали, да связь-то друг с другом и растеряли. Глядь, — а белые-то уж у нас в тылу. Спервоначалу-то мы даже и не поняли ничего, да они сами как начали нас поливать, только повертывайся. Мы покувыркались, покувыркались, да врассыпную. Я сбежал аккуратно в овраг возле березнячка и притаился там…

— Известное дело: один на один — все котомки отдадим, — уязвил рассказчика маленький плюгавый солдат с грязным лицом и бельмом на глазу, по прозванию «Вор-Коротыга».

— Не замай, помалкивай, одноглазый… — огрызнулся на него рыжий мужик. — Притаился и думаю, — продолжал он, — что же мне делать? Значит, никак мне от них не уйтить. И так худо, и так плохо. Хрен редьки не слаще. Решил на «ура». Как раз над оврагом на холмике стоял ихний пулемет, а около него человек двадцать…

— Врешь, — опять прервал Вор-Коротыга, — вчера сказывал только двенадцать.

— Нет, двадцать, слушай ухом, а не брюхом. Так, стало быть, я, значит, выскочил, винтовку наперевес да как гаркну во всю ивановскую: «Урра-а-а», и прямо на них, с тылу, значит. У тех, видно, тоже связь была плохая. Растерялись, заметались. Я чай, подумали, что тут отряд целый, и ну — наутек. У самого пулемета попался мне один из них. Я ему, значит, штыком в ребра. Он только оглянулся на меня и выпучил глаза. Потом крякнул, словно хватил ядреного квасу с похмелья, и стал приседать, опускаться, а глаза все выпучены, будто не на меня, а на черта глядит. Так и опустился в снег. Ну, значит, я к пулемету и поволок его. Аккурат подоспели и наши…

Любил мужичок это рассказывать, и всегда Вор-Коротыга его поддразнивал. А вообще они весьма дружны: делятся махоркой друг с другом, курительной бумагой, спрашивают друг у друга, не холодно ли, и передают один другому полушубок, который выдан «для тепла» на 10 человек раненых.