реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Аросев – Белая лестница (страница 66)

18

— Ну, а как дела вообще? — бросил Шорнев, умученный докладом лысоватого человека.

Фамилию его он не то забыл, не то не знал, а тот пришел к Шорневу с утра как будто по делу.

— Ну и дела в вашей родной губернии, — говорил лысоватый человек, сверкая маленькими жуликами в глазах, — губком, конечно, первым долгом вам всем пленумом посылает привет.

— Та-ак, — протянул Шорнев.

Лысоватый человек носовым платком вытер лысину и лоб, вздохнул и, слегка прикашлянув, продолжал:

— Ну и дела последнее время там… ну и дела.

Напрашивался на дальнейшие расспросы, а Шорнев перелистывал приложение к декрету.

— Да, дела. Действительно, что дела, — настойчиво зудил лысоватый человек. — Действительно, что подумаешь и только скажешь: ах да ох, — с каким-то присвистыванием старалось существо.

— А что такое? — как-то механически свалилось с языка Шорнева.

— Да и черт его знает что, — оживился сразу лысоватый человек. — Образовалось в губкоме две группы — одна высиживает другую.

— Должно быть, раскололись по вопросу о профсоюзах?

— Да тут все есть. Не поймешь.

— Что ж, может быть, новая хозяйственная политика разделила публику? — пытался интересоваться Шорнев.

— Нет, это все бы ничего. Главное — Озеровский. После него разбились. Он стал диктаторские замашки проявлять. Ну, и встали одни за него, другие против. Так с тех пор и дерутся.

— Да ведь Озеровского-то давно уже там нет…

— Конечно, да что поделаешь: публика, не уймешь ее.

— Так о чем же они спорят?

— А черт их… разве поймешь публику?

— Вы сами, товарищ, член губкома?

— Да, да, как же. Член губкома. Только того, прежнего созыва.

— А-а.

— Нет, я, видите ли, после поступков Озеровского отказался войти. Я несколько раз указывал на контрреволюционную организацию вокруг профессора Бордова. Я делал об этом большой доклад в губкоме. А Озеровский приехал и заявил, что никакой тут организации быть не может, и велел Бордова освободить. А между тем, благодаря моей энергии, мне удалось достать неопровержимый документ. Я вам могу дать копию его. Оригинал у меня выпросил Озеровский. Следовательно, я был прав. Почитайте-ка, одно удовольствие. Вот, монархисты — сволочи!

— Да-а. А мне того, — говорил несколько застенчиво Шорнев, — мне того… на заседание торопиться надо.

— Вы в Кремль?

— Да.

— Может, добросите меня?

— Я пешком.

— Ну, все равно, я вас могу проводить.

И идя рядом, продолжал сплетни про губком. Шорневу казалось, что его сосед идет немного вприпрыжку. Не то оттого, что поддергивает штаны, не то ему мешает туго набитый портфель.

У самых Троицких ворот лысоватый человек вдруг зачесал лоб.

— Да, я и забыл: у меня ведь имеется карточка вашего брата расстрелянного. Один бежал в Румынию с Махно, а другой покончен. Энергичный парень — Озеровский! — и подал карточку Шорневу.

На карточке были изображены двое крестьян, держащих бандитское знамя. Один был незнаком Шорневу, другой бородатый, черный — брат его. Шорнев, едва взглянув, сложил снимок пополам, спокойно изорвал помельче, отдал клочки обратно лысоватому человеку и быстро пошел в Кремль.

Озеровский зашел в район получить свою партийную книжку после «чистки». Претерпев несколько указаний: «Товарищ, вы не сюда попали, шагайте этажом выше», или «Товарищ, не мешайте, здесь заседание, идите в дверь напротив», — он попал наконец в комнату, где сидели двое знакомых ему товарищей. Направо же, на кожаном диване с холщовой заплаткой на сиденье, Соня, наклонившись, доканчивала вышивку Красного знамени своего района. Она не подняла глаз от своей работы, потому что по походке и по ногам узнала Озеровского. Ей не хотелось разговаривать с ним. Ей казалось, что он смеется над ней. И не только над ней, но и над всем ее — а следовательно, и над своим делом. Поэтому ей было особенно неловко, что он застал ее за вышивкой Красного знамени. Соне с некоторых пор стало казаться странным, как она могла дружить с Озеровским? Тогда, давно, он был студентом худеньким и казался ей святым. Так, идя жарким летом по горячему цветистому и душистому лугу, трудно себе представить, что пройдет несколько недель — и на этом месте будет снежная пустыня с трескучим морозом. Вот он, Озеровский, теперь в военных сапогах, во всем суровом. Здоровый, загорелый, словно прежняя мечтательность и идейность претворились в это крепкое тело… Раньше в его голубых глазах светилась такая же голубая лучезарная вера, — а теперь стальной блеск, на губах красный холодок. И в общем выражении много безразличного. Как будто вся жизнь человеческая стала для него глупа и бессмысленна. Те слова, которыми когда-то он рисовал Соне красоту борьбы и победы, тогда еще только грядущей, которыми он увлекал ее, — утонули в теперешней его острой, нечеловеческой улыбке. А то, что он говорил теперь — было просто продуктом какого-то запаса слов, скопившегося в гортани, как напетые пластинки граммофона. Не из души рождались теперешние слова, они выбрасывались изо рта, как нечто ненужное ему. Поэтому все, что он теперь говорил, казалось Соне ложью, но в которой больше правды. Вот у Шорнева другое: слова его из глубины души и в них правда, но такая, в которой больше лжи; Поэтому Озеровский страшил ее. А Шорнев толкал в какие-то тупики, которые она не могла прорубить. И часто Шорнев восклицал: «Да неужели это еще для вас вопрос… Ведь вот и вот что тут». — «Не для нее это. Вот и вот что», — опять переворачивалось в вопрос. Она приняла бы все, что говорит Озеровский, и пошла бы за ним и, может быть, такой же, как он, стала: с узелками зла в концах губ — если бы не было Шорнева. Она пошла бы за Шорневым, приняв все, что он говорил, если бы первые толчки сознания ей не были даны Озеровским.

Так, она было совсем решила, что правда за Шорневым, что он, она и другие, как они, прокладывали путь к коммунизму и счастью человечества. А коммунизм, говорил Шорнев, это простая вещь, это попытка людей впервые устроиться без помощи господа бога. Конечно, такая попытка не обойдется без больших скандалов. Но потом пришел Озеровский, и, когда она стала своими словами излагать мысли Шорнева, Озеровский улыбнулся, в голубых глазах его закачалась мертвая зыбь холодной насмешки, и, стряхнув с папиросы пепел, он спокойно заметил: «Вы говорите, коммунизм… Гм… В нем больше мещанства, чем в капитализме. Коммунизм полезен только как хорошее щекотание нервов. Не больше». Сказал и сам слегка покосился на дверь, почуяв, что слишком откровенно сказал, что нельзя было так широко распахивать двери своей души. После этого он избегал разговоров с Соней.

И теперь, войдя в комнату и заметив ее, сделал вид, что не заметил. И, сунув коммунистический паспорт в просаленный грудной карман, ушел. А Соня продолжала выводить узоры на Красном знамени. В голове же ее беспокойные мысли выводили свои узоры: «Какой-нибудь ретивый коммунист сказал бы, что я должна заявить о взглядах такого коммуниста, как Озеровский. Смешные они, чересчур ретивые».

И холодный, нечеловеческий, тихий смех Озеровского вселялся ей в душу. Опять ложь Озеровского была правдой, а правда Шорнева — ложью.

Она продолжала вышивать узоры на Красном знамени…

Никита Шорнев вернулся из Донбасса в хорошем настроении. Там удалось многое сделать. А главное, в настроении рабочих был достигнут крупнейший перелом. Теперь Шорнев с большим удовольствием находил на задней странице «Правды» белесые цифры, по которым все-таки можно было разобрать, что кривая добычи угля начинает понемногу подниматься. Возвращаясь в Москву, он заезжал в деревню к матери. Когда-то хоть и пожилая, но крепкая женщина, сделалась сгорбленной дряхлой старухой, и все лицо ее было словно опутано мятым мешком из желтой кожи.

Она много рассказывала о двух погибших братьях Никиты. Поплакала не раз. Но Никиту не корила и даже, наоборот, старалась всячески показать себя сочувствующей «ленинскому правительству». Несмотря на свою старость и разорение, которые принесла ей революция, она с большой деловитостью отнеслась к рассказам Никиты о том, что Россия теперь навсегда будет без помещиков и урядников и что в каждой деревне будет электричество. «Ну, а бог будет?» — спросила его старушка. «Это уже по желанию, кому как», — ответил Никита и попробовал изложить своего рода трактат о веротерпимости. В результате этого разговора старушка пожалела только о том, что если везде будет электричество, телефоны да телеграфы, то земля будет до такой степени перепутана проволоками, что Иисусу Христу и спуститься негде будет для страшного суда. «А нехай его и не спускается», — заметил Никита. И еще толковали они о крестьянском хозяйстве, о земле, о голоде, об урожае и о том, что будет с землей крестьян Шорневых. Никита звал старуху с собою в Москву. А она ставила ему ультиматум: если будет там хозяйка, жена твоя, то приеду, а нет, то так и помру здесь, без сынов своих.

От свидания с матерью и особенно от последних слов ее Шорнев вернулся в Москву с каким-то домашним настроением. Он перебирал в голове имена товарищей, весьма заслуженных перед революцией, которые за последнее время как-то тяжелели и оседали семейными кристаллами на дне затихающих событий. Шорнев и сам стал все больше и больше ощущать самого себя как человека. Однажды, теплым ясным весенним вечером, какие бывают только в Москве, он написал письмо Соне, которая в то время работала уже в Харькове. Письмо вначале было сплошь философское, о смысле жизни. А потом вопрос ставился ясно и просто. Он звал ее в Москву, хотя бы для переговоров. «Язык мой менее коряв, чем перо», — писал он. Но, к его большому недоумению, это письмо осталось без ответа.