Александр Аннин – На сто первой версте (страница 63)
Помню, в тот день «старому хрену» все кланялись уважительно, оказывали ему почет, никто не говорил, что он куркуль и единоличник, и не поминал ему оранжерею, а тетя Рая даже вынесла стаканчик самогонки, но Хренов отказался, мой папа тоже, и самогонку с удовольствием выпил дядя Митя и тут же стал пьяным, потому что тетя Рая по такому случаю не поскупилась и налила чистого первача – так сказал, ухая и крякая, дядя Митя Беденко.
Пока я вспоминал все это, на крылечко детсада вышла заведующая, принялась как-то нехорошо смотреть на дядю Федю, что-то жуя.
– А ну, сымай! – вдруг закричала Елена Степановна, у которой, оказывается, во рту ничего не было, кроме злости.
И все сразу поняли, о чем это она, – об ордене, которым так гордился дядя Федя.
– Чего сымай? – растерялся дядя Федя.
– Я
– Так ведь воевал я, – пыхтел дядя Федя.
И, послушный окрику начальства, все сколупывал негнущимися пальцами застежку ордена, все никак не мог расцепить заколку…
– Он воевал, ишь ты! – разошлась «ото всей души» Елена Степановна, мы никогда не видели ее такой. – Знаем мы, как ты воевал! Воев-а-ал он, видите ли! А чего ж ты живой-то тогда, раз ты воевал, а? Которые воевали, они в земле давно лежат или с культяпками ползают!
И хлопнула дверью, уходя в свой кабинет.
Вечером, по дороге домой, я рассказал про этот случай бабушке, сказал, что Елена Степановна злая, а дядю Федю жалко.
– У ней мужа на войне убили, они только-только поженились перед войной, Сашик, – вздохнула бабушка. – Ее тоже ведь жалко.
Мне было не жалко заведующую – ее мужа убили давно, когда меня еще на свете не было, а дядя Федя – вот он, с нами здесь.
Утром на другой день случилось невероятное.
– Сашуль, а давай завтра Иру Иванову с бабушкой к себе в гости позовем? А? – спросила бабушка на подходе к детсаду. – Праздник большой, как хорошо будет! Я конфет вам куплю, яйца крашеные доедим, заварю настоящий чай. Индейский, со слоном.
Я обомлел, я оторопел, я не верил своим ушам, и мне сделалось радостно широкой-широкой радостью… Но ведь и страшно одновременно: как это? Ира Иванова в нашей скрипучей избе, в моей «хромой» детской комнатке! Я не представлял себе этого, просто не мог представить. Вот сестренку мою Катю – да, представлял, и даже очень легко, ведь я привык ее видеть за нашим общим столиком, и даже теперь, оставшись один, часто воображал, как она сидит рядышком на своей табуреточке. Эти табуреточки – мне и Кате – сколотил папа и покрыл их лаком.
«Моя» табуреточка жива до сих пор…
– Так позовем девочку Иру с бабушкой, Санёга?
– Давай, – душно выдавил я из себя.
А оказалось, что моя бабушка и бабушка Ивановой уже обо всем договорились, и теперь, встретившись поутру в детском саду, они только еще раз повторяли меж собой: «После церкви, хорошо?» – «Да, после церкви, только я со службы за Ирочкой зайду».
– Ты теперь ухажер, веди себя прилично, – сказала мне бабушка на прощанье, оставляя меня в детсаду.
Весь день я старался вести себя с Ивановой прилично, чтобы она не передумала завтра идти к нам в гости с бабушкой. Что-то подсказывало мне, что решающее слово насчет идти – не идти – именно за Ивановой, а вовсе не за бабушкой ее… Я весь день ни разу не попросил Иванову уступить мне качели, не называл ее дурой, не клялся во что бы то ни стало сидеть в школе за одной партой.
Только перед тихим часом, когда мы укладывались на соседние кроватки, я не удержался и выпалил:
– А хорошо было бы жить нам всем вместе – я, ты и наши бабушки! У нас дом большой.
Иванова фыркнула, но, по-моему, тоже стала обдумывать такое совместное будущее. Я ликовал, я прыгал после тихого часа гигантскими шагами на футбольной площадке.
Помню, как забирали нас с Ивановой наши бабушки, как мы шли вчетвером до развилки перед поворотом на Курлы-Мурлы, где мы разошлись по разным улицам, как мы с Ивановой потом несколько раз оборачивались и кричали друг другу слова, услышанные от взрослых:
– Пока! До завтра!
А еще Иванова зачем-то крикнула – это уж совсем напоследок:
– Пиши!
Тоже из кино какого-то про взрослую любовь… Было очень здорово услыхать это недетское «пиши»: значит, Иванова дает мне понять, что это у нее надолго, навсегда, мы будем вместе, когда вырастем!
Мы с бабушкой завернули в магазин «Бугорок» («чтоб люди не видали, Санёга»), и бабушка, озираясь по сторонам в пыльном, без окон, помещении, попросила у продавщицы бутылку водки, самой дешевой.
– Три двенадцать, – сонно бросила дородная, размалеванная продавщица, избалованная знаками внимания со стороны шоферов.
– Это что же, за два девяносто семь нету, что ли? – спросила бабушка несмело.
– Весь выпили «сучок» на Пасху, мужики говорят, нигде в городе его нету, теперь только к первому мая привезут.
И длинно зевнула.
– За три двенадцать брать будете?
– Беру, беру…
Продавщица равнодушно стукнула бутылку о фанерный прилавок, кинула деньги в ящик. Больше в затхлом кирпичном магазине, к вящему бабушкиному удовольствию, никого не было – шофера с последнего рейса еще не подоспели.
А я все стоял, неподвижно уставясь в пол посреди магазина – дощатый гладкий пол… Значит, вот тут она и лежала, когда ее затаптывали насмерть из-за киселя, та старушка маленькая.
– Ты чего, Санёга? Пошли, – торопила меня бабушка.
– Она здесь умерла, бабушка? – проговорил я не своим голосом.
– Кто? Про кого ты? – обеспокоилась бабушка, а потом, видимо, вспомнила, поняла: – Будь уж
Продавщица с любопытством смотрела на меня, словно очнувшись от своих мечтаний.
По дороге бабушка сказала виновато, словно извиняясь за какой-то нехороший поступок:
– Не переживай из-за чужой старухи, она отмучилась на этом свете. Ей теперь хорошо. Эх, Санёга… Все там будем.
– А почему их всех в тюрьму не посадили?
– Кого?
– Людей, которые старуху затоптали.
– Ты очумел, что ли? Это же народ. Разве народ сажают?
– Им ничего не будет?
Бабушка только отмахнулась.
А я непреложно чувствовал, что никто из тех, кто был в «Бугорке» во время давки из-за крахмала, не переживает о смерти старухи, не мучается тоской вины. Никто ни о чем не жалеет. Потому что людей было много, а не двое-трое, тем более – не один. Когда много людей – это народ. Народ всегда знает, что он ни в чем не виноват.
Примерно так я думал… нет, даже не думал, а чувствовал в тот весенний день. И я не хотел быть среди этого народа. Становиться его частью. Быть таким, как люди из народа, как все.
И, слава Богу, никогда не стал.
…Сразу пошли в дом Князевых.
– Вот, смотри, Марина, баба Оля мне магарыч за Дымка принесла, – докладывал жене дядя Миша.
Перед этим бабушка пыталась было всучить ему поллитру тайком, но он смело, а не воровато взял из ее руки бутылку и теперь открыто демонстрировал ее тете Марине, глядя насмешливо и вопросительно.
Тетя Марина соображала пару секунд, морща свой остренький, короткий нос, ничего не придумала, сказала:
– Ну, под воскресенье можно. Только не всю сразу.
Дядя Миша самолично отнес Дымка в бабушкин чулан, при этом что-то ласковое нашептывал ему на ухо. Гордый кот сидел на руках дяди Миши, «как истукан египетский» – по ворчливому выражению бабушки, которая все еще до конца не верила в способности серенького крысолова.
– Уж не нашей ли киски Лиски этот котик? Не ее ли сынок? – маялась догадками бабушка. – Похож. Ты в том году где подобрал-то его, Миша?
– Не помню уже, выпимши был, наверно, – отрезал дядя Миша, пресекая бабушкины поползновения заявить свои права на Дымка. – А Лиску вашу, поди, давно уж машина раздавила.
И Дымка поместили в чулан, дядя Миша и миску его прихватил, и еды немного – так только, червячка заморить, для пущей котьей злости.
И Дымок с чувством собственного достоинства улегся возле сундука.
– Все по-честному, баб Оль, – сказал дядя Миша на прощанье.