реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Аннин – На сто первой версте (страница 65)

18

Я мечтал, что после вкусной еды мы все вместе пойдем в лес на Жуковую гору, к большому пруду, и будем там играть в салки с Ивановой…

– Ешь, Ира! Это так вкусно! – повторял я, захлебываясь от ликования. – А потом я тебе покажу большую-пребольшую убитую крысу! Дохлую крысу, Иванова! Нет, Крыса убитого!

– Ты дурак! – выпалила Иванова, швырнула свою вилку на стол.

Я подумал, что она испугалась, услышав про «большую-пребольшую крысу», и попытался взять ее за маленькую ручку:

– Не бойся, Иванова, Крыс не такой уж и большой, я прихвастнул немного, к тому же он уже не кусается, его задушил кот Дымок! Я покажу тебе Дымка, он самый лучший крысолов!

Но тут вдобавок выяснилось, что Иванова, оказывается, ненавидела сыр, как я – вареную свеклу!

– Не хочу, не буду! – морщила свое личико Иванова и все отпихивала мисочку с белкой на дне, которую я неуклюже ей придвигал. – Я терпеть не могу макароны с тертым сыром! Ты нарочно меня заставляешь это есть? И крысу мертвую мне приготовил нарочно, да? Сам целуйся со своей крысой задушенной, а ко мне не лезь! Не докоряй меня, слышишь!

Я растерялся, потерялся. Как это, почему? Я не понимал, что происходит, как может кто-то, пусть даже эта вредина-валедина Иванова, не любить макароны с тертым сыром? Хотя… Кто знает, может, ей противно смотреть, как тянется расплавленный сыр, точно так же, как мне противно смотреть на топленое масло? И почему она не хочет взглянуть на убитого Крыса, разве ей не интересно?

Это не укладывалось в мое представление о вселенских устоях.

И я повторял беспомощно, чужим голосом:

– Ну ешь, ешь, Иванова! Не прикобыливайся!

– Не буду! – прикобыливалась Иванова.

– Ешь, – повторял я тупо. – Ешь…

Я сознавал беспомощно, что короткое счастье мое неумолимо покидает меня, мой дом, мою жизнь, и уже не вернуть его, и не воротиться назад во вчерашний день, когда еще можно было отменить приход Ивановой к нам в гости, когда еще можно было оставить все по-старому, как есть, как было до этого.

Я вспомнил, как мама заверяла нас с Катей, что исчезать – это очень больно, и теперь я испытывал эту боль, глядя, как исчезает моя надежда на прекрасный день и прекрасную жизнь вместе с Ивановой. Скорее бы уж все кончилось…

Все кончилось в один момент, в одну секунду.

– Ешь, стерва, – умоляюще проговорил я, готовый встать перед Ивановой на колени, пока никто не видит. – Ну ешь, Иванова!

И добавил со всей нежностью, на которую был способен:

– Ах ты стерва!

Она разинула свой ротик, будто задохнулась, глаза ее распахнулись в бело-голубом негодовании, Иванова вскочила с табуреточки и бросилась в переднюю с криком, с визгом:

– Бабушка! Всё! Мы уходим! Он назвал меня стервой!

Я жалко труси́л за Ивановой и умолял ее навзрыд, со слезами в голосе:

– Прости меня! Прости меня, пожалуйста!

Похоже, я сказал какую-то бяку… Но что такого плохого в слове «стерва»?

Бабушка Ивановой жалостно посмотрела на мою бабушку, словно извиняясь перед ней, потом сказала Ире с робостью:

– Ну прости Сашу, Ирочка. Может, простишь его, а?

– Нет, никогда, – отчеканила Иванова и властно взяла свою бабушку за руку. – Мы уходим домой.

В голове моей вертелись какие-то обрывки песен, какие-то мамины нравоучения, и не мог я понять, наяву это все происходит или во сне. Как я мог назвать ее стервой? Как язык мой повернулся? Ведь стервы – это мыши, скребущие в перегородке, и чужие кошки, се́рущие на бабушкиных грядках!

Иркина бабушка одевала ее в красное плюшевое пальтишко, потом сама обувалась, напяливала на свои толстые ноги войлочные ботики. Я все никак не мог придумать, каким таким образом исправить беду, в которую попал нечаянно, в голову мне лезло дурацкое: «За нечаянно бьют отчаянно». В отчаянии я заныл, загнусил:

– Ну хоть на котика позы́рь, Иванова!

– Ой, а и правда, Ира, – встрепенулась моя бабушка, заспешила на выручку. – Ты знаешь, какой у нас котик красивый? Он даст тебе себя погладить! Пойдем в сени, он там, под лестницей, уже проснулся, поди.

– Пойдем, Иванова! Пойдем! – воспрянул я.

Ура! Задавака уже не прикобыливалась, хоть, правда, надулась и выпятила губки недовольно.

Топоча ногами, мы с Ивановой вывалились в сени, за нами – наши бабушки.

– Он здесь, Иванова! Зырь, зырь! – обрадованно лопотал я, увидев торчащую из-под лестницы лапу кота. – Дымок, Дымок! Проснись!

Я плюхнулся на попу и принялся теребить эту лапу, тянуть ее на себя. Это была задняя лапа, я догадался. Меня оттаскивала назад чья-то рука, я сквозь одежду опознал бабушкину суковатую хватку, попытался вывернуться, но бабушка держала цепко, не вырвешься.

Она уже смекнула, что к чему:

– Саша, не трожь его! Отпусти лапу!

Но я-то, я-то еще не допёр, не дотумкал, не докумекал, я продолжал упрямо вытягивать кота на всеобщее обозрение. Бабушка сразу двумя руками уцепилась за мой воротник и с силой выволокла меня из-под лестницы вместе с котом, лапу которого я сжимал и не отпускал. Дымок тоже, как и я, волочился по полу, голова его почему-то задралась назад, елозила по доскам и не подымалась.

Громко закричала Иванова, задрыгала ногами, стала биться в руках своей бабушки. Бабушка Ивановой, видать, соображала не так шустро, как моя, до нее только сейчас дошло наконец, в чем тут дело, и она прошептала: «Господи помилуй, да он же у вас дохлый!» И проворно перехватила Иванову поперек живота, понесла свою «внученьку Ирочку» прочь, они вдвоем кубарем скатились с крыльца, сбив половик набекрень. Я слышал, как гремела щеколда, видимо, бабушка Ивановой никак не могла с ней справиться, и моя бабушка уже спешила к ней на помощь:

– Сейчас, сейчас! Погодите! Не ломайте калитку!

Бабушка не поспела: калитка была распахнута, во дворе – пусто. Я понуро топал за бабушкой, а она причитала:

– Вот ведь страм-то Господень, прям хоть в церковь теперь не ходи, ведь ославит на всю ивановскую эта бабка Иванова. А что же я Мишке-то Князеву теперь скажу, он ведь еще одну поллитру будет требовать, а не то так две, и ведь он в своем праве – ухайдакал наш Крыс кота Мишкиного…

Я выбежал за калитку и увидел их удаляющиеся спины – Иванова шла с прямой спиной и оскорбленно задранной головой, ее бантики на косичках потряхивались при каждом шаге, а бабушка Ивановой семенила согбенно, даже своим загривком выражая обиду.

– Ты дура, Иванова! – закричал я что есть мочи.

Иванова оглянулась.

– Сам ты дурак! – завопила она на всю улицу, и я понял, что больше не хочу с ней водиться.

Бабушка стояла рядом и все гладила меня по макушке.

– Прости меня, Санёга, это я во всем виновата. Не серчай на бабушку.

И всхлипнула:

– Прости меня, дуреху старую.

Волна теплой жалости к бабушке накрыла меня, я прижался к ее затхлому фартуку и затараторил, зачастил с жаром:

– Ты не виновата, бабушка! Ты самая лучшая! Я люблю тебя больше всех! Больше мамы, больше папы, больше Кати!

– Нельзя так говорить, Сашуля, – повторяла бабушка и все гладила и гладила меня по макушке. – Нельзя…

– Можно, бабушка! Ты самая хорошая на свете, бабушка!

И я действительно любил в тот момент бабушку больше всех на земле, и на донце этой сердечной любви сжалась в клубочек, будто спящий котенок, пушистая, добрая жалость.

Эпилог

И как-то сошло все на нет, затерлось, позабылось… Мое горе горькое, большое, в три обхвата, потерзало меня, потерзало… Но ведь кругом распускались на деревьях листочки, солнышко притапливало сильнее, можно снова было печь картошку и жарить хлеб на горящем костерке, лить свинец во дворе, бить «финальти» и выкапывать в песочнице гусениц-шелкопрядов – так называл их Чурихин. А по вечерам, как стемнеет, вокруг березы летали неповоротливые майские жуки, и я вместе с Князевыми азартно ловил их: мы сбивали жуков своими подброшенными вверх курточками, они грузно падали на асфальт и – всё, бери голыми руками. Я гладил тяжелого, твердого жука по блестящей коричневой спинке, мы тут же начинали спорить – «бык» это или «корова»? У одних головка была черной, у других – красной. И Пашка Князев говорил, что в аптеке возле керосиновой лавки принимают крылышки майских жуков по две копейки за пару, и если наловить пятьдесят жуков, то можно получить целый рубль.

Я засовывал своего жука в спичечный коробок (тогда коробки эти делались из щепы), напихивал туда свежих березовых листочков, но жук никогда их есть не хотел. Наутро нес это сокровище в садик – хвастать перед другими мальчиками, которые тоже приносили свои глянцевые трофеи. И всё происходило под один и тот же ликующий рефрен: скоро, скоро лето, длинное-предлинное! Все внутри замирало от радостных предчувствий, отвечать на уроках было легко и весело, не то что зимой.

– Ты больше так девочек не называй никогда, Санёга, – научала меня бабушка. – Это слово нехорошее, стерва-то. Я ж его по-свойски при тебе говорила, не на людях. И то в сердцах. Ну мало ли что скажет бабка старая, а ты и повторяешь.

– А что это за слово такое? Что означает?

– Так, Санёга, нехороших тётенек называют, – строго сказала бабушка и поджала губы, явно осуждая всех на свете «нехороших тетенек», без изъятия.

А вчера дядя Витя говорил мне, что стерва – это дохлая лошадь. Уж он-то вроде должен бы знать… И ничего обидного в мертвой лошади я не находил. Ну разве что – чуть-чуть, потому что умирают только очень старые лошади, а Иванова – еще девочка, еще маленький совсем жеребеночек. Вот она поэтому и обиделась, наверно.