Александр Аннин – На сто первой версте (страница 66)
А оказывается, стерва – это еще и «нехорошая тетенька». Тогда понятно. Я уже примерно представлял, кто такие «нехорошие тетеньки». В детсаду объяснили – и девочки объяснили, и мальчики. И еще – стиляги, поющие песни в скверике возле памятника «На троих». Битлы то есть. Нехорошие тетеньки сидят без трусов на коленях у чужих дяденек, и при этом им нисколечко не стыдно. Им это даже нравится. Поэтому бабушка называет их бесстыжими. А не нехорошим тетенькам не нравится сидеть без трусов на коленях у чужих дяденек, им бывает от этого стыдно, когда они так сидят.
Бабушке удалось кое-как объясниться в церкви с бабушкой Иры Ивановой, они даже вроде бы посмеялись над той историей с мертвым котом Дымком.
Дядя Миша несколько дней кряду шатался под нашими окнами, и моя бабушка не открывала их, устамши от домогательств соседа. Он стучал иной раз в стекло, ныл сквозь слезы:
– Эх, баб Оль, помер Дымок-то! Какой был котик необыкновенный! Дай, баб Оль, трешницу, Дымка помянуть…
Как-то дядя Миша таки улучил момент, когда бабушка распахнула створки, прильнул своим лбом к подоконнику, голова его мешала бабушке закрыть окно, а он всё стоял так, бубня монотонно:
– Дай Дымка помянуть… За упокой… Родной был он мне, безгрешная котья душа…
– Миша, да ты серку не жуешь! – корила его бабушка через оконный проем.[22]
Дядя Миша оттолкнулся лбом от подоконника, посмотрел мутным взглядом, раскачиваясь на нетвердых ногах.
– Жую! – проговорил он с вызовом.
Бабушка не выдержала этих заунывных приставаний, дала дяде Мише рубль, к немалому его изумлению.
Дымка дядя Миша еще на Красную горку забрал к себе, потом, как чуть протрезвел, увез его в лес на своем мотоцикле и там похоронил. Мертвый Дымок совершенно не походил на тех раздавленных грузовиками кошек, что я видел на дороге – с выпученными глазами и лужей крови возле морды, а порой даже с вывалившимися сзади окровавленными кишками. А Дымок был целенький, такой милый, словно действительно уснул, а не умер от укуса матерого, ядовитого Крыса. Так я думал тогда, хотя, возможно, «котик – серенький лобок» умер из-за чего-то другого, чего я не приметил.
– У него нерв становой крыса перекусила, паралич Мишкиного кота разбил, – говорила с уверенностью тетя Даша Беденко. – Он же задубел весь, захряс, все нутро у него свело.
Мы с Ивановой несколько дней подряд строили друг другу рожи и показывали языки, а то и вообще делали вид, что незнакомы, потом нас прорвало одновременно, и мы снова рассказывали друг другу прочитанные книжки, вздыхали по-взрослому, что впереди – «забота», школьные уроки и домашние задания, мы притворно переживали насчет будущих своих оценок, хотя оба заранее знали, что мы, конечно же, будем учиться лучше всех.
Потом Иванова уехала на лето куда-то к родне в деревню, и мы с бабушкой посмеивались понимающе: теперь-то она узнает, как это – ворочаться по ночам из-за мышиной возни за стенкой, да какие пакостницы эти соседские кошки-стервы. Может, и с крысами доведется ей стакнуться, если есть свинарник поблизости.
И как-то уже не больно-то хотелось мне сидеть с ней за одной партой, с такой красивой, такой чужой стервой.
В июне снова наступил мой день рожденья, и на этот раз это был теплый солнечный день, бабушка купила большой «невский» пирог с толстой прослойкой заварного крема – это в честь нашего князя, Александра Невского! – чудесный, воздушный пирог с легкой кислинкой, а крем хотелось не поедать даже, а пожирать. Воткнула бабушка в пирог семь копеечных церковных свечек, и мы сидели в передней комнате, смотрели на огоньки и радовались празднику.
Никто к нам не приехал. Мама, папа и Катя поздравили меня в письме задолго до именин. Зато пришли Пашка и Ленька Князевы, а за ними – тетя Марина, и мы все вместе пили чай, и Пашка подарил мне от всех Князевых свой рисунок карандашом – огромный, мохнатый зубр сражается с волком… Я повесил рисунок на стенку, рядом с моим обязательством «ловить мышей», и с завистью думал, что мне никогда не научиться так рисовать, как Пашка, хоть Таисья Павловна и сказала, что я стану художником, когда вырасту.
– Семь лет, Сашик, всё, ты уже совсем большой мальчик, – говорила бабушка. – Теперь ты больше уже не ангел. Такой же человек, как все. Теперь ты сам за свои поступки отвечаешь, а не родители и не бабушка.
Я хмурился, обдумывая, какие выгоды может представлять для меня превращение из ангела в обычного человека. И когда это превращение произошло, почему я ничего не заметил?
Бабушка подвела меня к дверному косяку в «зале» и показала на нем карандашную черточку и полустертую надпись: «Саша 6 лет». Я уже и позабыл, что папа ровно год назад, в прошлый мой день рожденья, прислонил меня к этому косяку и замерил мой рост! Теперь я прильнул животом к острой дверной притолоке, скосил глаза… Вот это да! Черточка едва доходила мне до подбородка! Сначала я не поверил, думал, что это не моя отметина, что мерили кого-то другого, коротышку какого-то несчастного. Потом я решил было, что за год обнизился косяк, просел в подпол, и вместе с ним – эта карандашная памятка несусветной давности. Потом мне брякнуло в голову, что бабушка решила подшутить надо мной и специально нарисовала эту неправильную черточку… Но правда была неумолимой: я вытянулся, повзрослел, и детство мое было на излете.
– Теперь у тебя впереди – забота, – приговаривала бабушка.
И становилось мне тошно от тягостных ожиданий, связанных с надвигающейся взрослой жизнью…
Помню первое сентября 1971 года, прохладный ясный день. Бабушка волновалась, похоже, больше моего, все уговаривала меня надеть ее узенький, как веревка, черный галстук, в котором я видел ее на фотографии 1926 года. «Он бабий! Бабий! Не надену!» – громко и решительно отверг я простосердечное бабушкино предложение. Она хотела как лучше, чтоб ее Санёга был красивей всех…
Но я живенько помнил еще мое унижение годичной давности, в первый день моего появления в детском саду на улице Тупицына, пережитый мною позор.
Сейчас-то, ближе к школе, я расправил плечи, я и впрямь стал сам по себе, не в пример тому ангелочку, что был прежде. Дело в том, что бабушку, в отличие от мамы-папы, я совершенно не боялся. Я, конечно, признавал, что она главнее, потому что может больше моего – скажем, истопить печку без чьей-либо помощи, приготовить любую еду – правда, не больно-то вкусную. Может купить мне мороженое, а может – не купить. Может ругать меня, а может – хвалить.
Много чего может, чего я не могу.
Но вместе с тем я чутьем чуял и нутром сознавал, что значу в жизни бабушки ничуть не меньше, чем она – в моей, а то, пожалуй что, и больше. Вот в жизни мамы с папой я ровным счетом ничего не значу, хотя они и любят меня, конечно. Ну, любят себе и любят, подумаешь. Все папы и мамы любят своих мальчиков и девочек. А есть я рядышком с ними или нету меня – это совсем даже не самое для них главное.
А для бабушки – самое-самое. Главней ничего нет.
И когда в конце лета мы пошли в магазин – тот самый «Детский мир», который тогда еще так не назывался, не было этой вывески, просто люди его промеж собой так окрестили, не сговариваясь, – так вот, когда мы пришли и бабушка хотела купить мне глянцевый, коричневый ранец, я решительно запретил ей, потребовав себе (не попросив даже, а потребовав!) черный дерматиновый портфель.
Дело в том, что похожий портфель (а позже – мягкая кожаная папка) был у Пашки Князева, и он-то как раз и объяснил мне, что в десятой школе смеются над ранцами, а тех, кто их носит, бьют и высмеивают. Почему так повелось, Пашка не сказал, а мне и в голову не пришло допытываться – я уже привык принимать правила чужой игры без обсуждений.
– Ты что, хочешь быть
Ни за что, ни за какие подарки я больше не соглашусь пережить то унижение, которое пережил год назад в детском саду!
– Ну как же, Саша, ведь мама велела купить тебе ранец, чтобы ты с ранцем в школу ходил, – мямлила бабушка под насмешливым взором молодой продавщицы.
– Пусть она сама ходит, а я не буду, – сказал я ожесточенно.
– Да ведь у тебя спина кривой станет с по́ртфелем этим, – чуть не плакала бабушка.
– Пусть, – твердил я. – Не хочу ранец. Хочу быть как все.
А сам думал – э-э, нет, таким, как все я, конечно же, не буду. Я буду не такой, как все, это уж точно. Я уже сейчас не такой, как все. Только об этом никто никогда не узнает, я буду это держать в секрете. Ну, может, Пашке Князеву откроюсь когда-нибудь, он поймет, он не выдаст меня никому. Потому что Пашка тоже не такой, как все.
Забегая вперед, скажу, что спустя не так уж много времени Пашке пришлось-таки стать таким, как все, и, к огорчению моему, он был доволен этим изрядно. Ранние его геройства по части девочек имели следствием раннюю же беременность очередной подружки, и Пашке даже в голову не пришло бросить влюбленную и счастливую зазнобу свою на съедение егорьевским обывателям. Женился, пошел слесарить – не жить же, в самом деле, юной семье за родительский счет? А там – армия, а там – второй ребенок… Потом пошел Пашка в милиционеры, как когда-то его отец, как Сережка Чурихин. Только теперь, уже будучи давно на пенсии, воротился Пашка к давним своим мечтам, насовсем воротился к ним после долгих блуканий, вкругаля пришел. Выдал обеих дочерей замуж, сам развелся с женой – купил кисти, краски и холсты, снова поселился в отцовом и матернем доме, оборудовал на высоком чердаке, как он любит говорить, «тихое пристанище художника».