Александр Аннин – На сто первой версте (страница 17)
Я понял, конечно, и от этого понимания замер весь, сжался и затосковал, и не признавался я, что понял, мотал головой – нет, мол, невдомек мне, что это за собака такая женщине в лесу повстречалась.
– Это муж ее убитый был, вот что за собака! – утробно возгласила бабушка.
И добавила:
– В войну много чего было, Сашуля, расскажи – не поверят.
Она вспоминала, как однажды ночью на свой страх и риск пошла в одиночку с санками и узелком одежды в деревню, к «куркулям», менять платья да кофточки на картошку, как шла через заводские пути, а где-то неподалеку, на задворках, слышались выстрелы – говорили в народе, что это энкавэдэшники расстреливали баб-солдаток, которые попались с картошкой, – «за спекуляцию продовольствием».
Дальше бабушка говорила в лицах, глядя мимо меня:
– А потом родня или соседи – хвать: нету человека, пропал. Идут в органы, спрашивают: где такая-то? Не у вас ли? Ну, им в ответ: а нам почем знать, где она? Может, волки съели. Нечего по ночам через лес ходить.
А деревенских почему-то не трогали, хотя там, в деревнях, по слухам, были такие, кто прятался от призыва на фронт. На дорогах возле города патрули дежурили, ловили женщин, везущих картошку на саночках, и надо было знать, как пройти незаметно, по-хитрому.
И вот бабушка шла по окраине, за фабрикой, через рельсы, и нога ее в валяном сапоге попала в стык между рельсами, а тут стрелку переводить стали, и ногу зажало, как в капкане… Бабушка видит: паровоз идет, ее слепит, свистит что есть мочи, а ее ужас всю сковал, а надо было просто из валенка вынуть ступню, и всё, но такое даже в голову прийти не могло – взять и бросить валенок!
– Ну, думаю, смерть моя пришла, давай, Ольга, Богу молиться напоследок, – вздыхает бабушка. – Уж вот он, паровоз, а тут меня сила какая-то – швырь в сторону, и нога в чулке из валенка выдернулась. Мужик надо мной стоит, грит: «Ты жива, баба? Дойдешь до дому? Валенок твой раздавило, босой ты осталась, дуреха». И пошел себе прочь. Я кричу ему: «Как звать тебя, милый человек? Молиться кому?» А он обернулся и грит: «Николай». Знаешь, кто это был, Санёга?
Я озаряюсь догадкой:
– Это папа твой был, наверно, Николай Макарыч! Он пришел с неба и спас тебя, да, бабушка?
Бабушка всплескивает руками:
– Николай-угодник это был, Саша! Вот кто это был! Вот кому надо молиться, и спасет. Хоть от голода, хоть от паровоза, хоть от энкавэдэ.
Бабушка ругала и костерила НКВД очень редко, обычно она хвалила советскую власть, которая платит ей пенсию, хоть и крошечную, но зато работать не надо, не то что у капиталистов, там пенсии нет совсем и старики нищенствуют, а у нас старикам место уступают. Это свое всегдашнее выражение «старикам место уступают» бабушка повторяла безотносительно к себе самой, а так, вообще. Она никогда не ездила в городских автобусах, всегда ходила только пешком, потому что в то время у пенсионеров еще не было бесплатного проезда, а «прокатать» просто так целых пять копеек – а если в два-то конца, то это уже десять, кило картошки! – было для бабушки непозволительной роскошью, расточительством, хамством и делом безбожным.
Она никогда не была «активисткой», но
Помню, что в демонстрации той шел весь Егорьевск, потому что надо же куда-то идти, не всё же дома сиднем сидеть, а тут – все-все знакомые с тобой здороваются. Да ведь и положено идти на демонстрацию, как не пойти, когда все идут, из году в год? Положено так, а уж коли «не нами положено, то не нам и отменять».
С годами я стал относиться к такому усердию людскому с пониманием: все-таки развлечение какое-никакое в эту осеннюю хмарь, да с мокрым снегом, когда тоска заползает в жилище… Выпивать «на Октябрьску» сподручней, спровористей, потому как не так стыдно, нет всегдашней хоть мало-мальской, да самоукоризны. Да и пьяным выйти на улицу в этот мозглый день – всем и любому простительно, а может, кто-то встретится из знакомых – и еще сообразим. И шли люди в серых да черных одеждах, с красными тряпочками на груди, продрогшие от ледяного ветра и прихлебывающие из горла «для сугрева».
А вот первомайская демонстрация следующего, 1970 года, была все-таки повеселей, люди смотрелись нарядней. И я тогда сидел на закорках у папы, и мне было жутко и захватывающе, неуютно и совестно, я переживал, что папе, наверное, тяжело, и он держит меня просто для того, чтобы чин чинарем выглядеть в глазах проходящей мимо толпы, в которой многие кричали маме свои поздравления, а мама к тому же и фотографировала папу со мною на закорках… Однако ж, несмотря на все эти переживания, спускаться на землю мне вовсе не хотелось, я все глядел и глядел поверх плывущих мимо голов.
А ноябрьские демонстрации всегда представлялись мне грязными, холодными, пьяными и кровавыми: в раннем-прераннем детстве, может в три или четыре годика, увидел я хмельное кровопролитие на демонстрации, и взрослые, увлеченные отвратным зрелищем, не успели закрыть мне глаза ладошкой, а может, им это и в голову не пришло, ведь они были убеждены, что я ничегошеньки не понимаю и никаких чувств в таком возрасте испытывать просто не могу, как не может их испытывать наша бедная киска Лиска.
Часть вторая
Базарные дни
1
На мое шестилетие, в середине того дождливого июня 1970 года, папа с любовью настраивал нашу громоздкую гордость – катушечный магнитофон с косой надписью «Комета», прилаживал микрофон. И говорил в него, что сегодня Саша дает свое первое в жизни интервью.
– Кем ты хочешь стать, когда вырастешь? – спрашивал папа в микрофон и тут же протягивал его мне.
– Я хочу стать пожарником, – нудно, заученно отвечал я, отстраняясь от микрофона.
А потом папа фотографировал меня и Катю своим фотоаппаратом «ФЭД-2».
– А ты меня не будешь обижать? – несколько раз спросила Катя, кривляясь перед микрофоном.
Странный вопрос! Я никогда не обижал ее. Воображает Катя, вот и все.
Пожарным я быть не хотел, ну то есть можно, конечно, все-таки это почти как летчиком… Но лучше летчиком, если уж не получится стать путешественником. А пожарным… Просто мимо бабушкиного дома с каким-то мертвящим визгом проносились иногда две-три пожарные машины, и я замирал от ужаса, заслышав этот загробный визг, сердце у меня колотилось и по затылку ползли морозные мурашки. И мои детские заявления, что, мол, «хочу стать пожарником», были попыткой доказать, что я не боюсь пожарной сирены.
А больше всего на свете хотел я стать путешественником! Бабушка хвалила меня за это, говорила:
– Хорошая профессия, повидать людей, кто как и где живет, и за это еще денег получить! Путешественники очень хорошо получают, Санёга. Их по телевизору показывают в «Клубе кинопутешествий».
А мама неприятно смеялась надо мной, она очень не любила, когда мы с Катей начинали мечтать неправильно:
– Ты еще скажи, что хочешь быть читателем книжек! Нет таких профессий: путешественник, читатель…
– А как же тот старый дядя с усами, который в «Клубе кинопутешествий» выступает? – стоял я на своем.
Вмешивался папа:
– Этот дядя, про которого ты говоришь, Санек, он журналист, а журналисты много путешествуют. Становись журналистом, как я! А? По стопам отца…
– И мамы! – добавляла мама.
Я знал, что в Вологде, куда послали маму и папу после университета, мама работала в газете «Красный Север», а папа – в тюремной газете, и он много летал по Северу на маленьких самолетах, которые называл «этажерками». Летал он по разным тюрьмам, и ему очень хорошо платили, больше, чем маме. И еще он привозил из этих поездок мясо, потому что начальники тюрем обязательно брали папу в лес на охоту, и они убивали лосей, кабанов или оленей. Вот здорово! Я тоже хотел так работать, но чтобы летать не только по северу, а еще и по югу, и везде-везде.
Конечно же, в честь моего дня рождения жарились макароны с тертым сыром – они всегда подавались на стол по праздникам, исключений не было, и никому из взрослых просто в голову бы не пришло готовить что-то другое, если только не ждали гостей, тогда – да, тогда могло быть что-то особенное. Нам с Катей мама приносила железные обливные мисочки, на дне моей были нарисованы белые грибы (эта мисочка жива по сей день), а на дне Катиной – белочка. Катю иногда так и звали дома – Белочка. А бабушка прибавляла: «Белочка-умелочка», потому что стихи про эту белочку-умелочку нравились бабушке больше всех остальных стихов, вместе взятых.
– Ах, какая белочка, белочка-умелочка! – повторяла бабушка с умиленьем.
Мы с Катей начинали спорить, у кого из нас меньше, никто не хотел, чтобы у него было больше. Появлялся папа и менял наши миски местами, чтобы мы не спорили, и мы тут же начинали просить вернуть каждому его мисочку. Потом папа открывал округлый, красный кожаный чемоданчик, это ведь на самом деле был не чемоданчик, а проигрыватель «Юбилейный», ставил пластинку. Я по песне узнавал, что это Эмиль Горовец, потому что так говорил папа.
И вот… Внезапно, без предупреждения, взвывает голос протяжно, с тоской и надрывом: «Все проходит! Все не вечно…» И веришь ему, понимаешь, что поет этот Горовец правду. Все так и есть на самом деле, а не только в песне. Именно вот так оно есть и будет, как о том стонет из проигрывателя надломленный, срывающийся от волнения голос. Да-да, жизнь проходит, и в этот самый момент мне уже как будто бы и шесть, и шестьдесят одновременно, и я знаю наперед, что когда-то и сам я буду так же с тоскою смотреть в окно на проходящую мимо жизнь, как сейчас смотрит в окошко нашей избы мой папа… Она уже и сейчас, жизнь моя, проходит мимо – шаркающей походкой старух, семенящих мимо «бассейны» в церковь, нетвердыми зигзагами дяди Вити, который «пишет мыслéте» вдоль по Ленинской… Или уже ночью – приплясывающими ногами «расхлябанных» битлов, трындящих на гитаре и тискающих девушек прямо на ходу, а те взвизгивают в положенном месте – тоже ведь искусство, между прочим…