реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Аннин – На сто первой версте (страница 18)

18

И тоска моя вовсе даже не только от понимания обреченности и безвариантности этой жизни, а от того, что где-то есть другая, далекая жизнь, в которой меня нет, но о которой я почему-то знаю совершенно точно. Чувствую безошибочно. Как деревце, еще малым прутиком пересаженное на голый островок, чувствует там, за морями, что рощица его, от которой он оторван, желтеет и сбрасывает листву; и, следуя памяти родства, одинокое деревце тоже осыпается, облетает от ветра на своем далеком островке. Так и я чувствовал ту далекую жизнь. Там стены из черного ночного стекла, там люстры свисают виноградными гроздями, там ковровые дорожки на мраморных лестницах, и по этим лестницам взбегает обыденно Эмиль Горовец, здоровается с Покрассом и Ардовым, а учтивые женщины в форменных тужурках приглашают их в просторный зал – пить колючее шампанское… Да-да, я, шестилетний, уже знал, вернее – уверен был, что знаю, – вкус шампанского, что оно – именно колючее, гораздо больше, чем лимонад «Буратино»!

И в том зале под яркими люстрами нет места маме и папе. Их туда не зовут. А меня? Вот бы одним махом преодолеть долгие годы тягот и учебы, простуд и «стреляющих» ушей, а еще – пыточных, сдавливающих ступни валенок… Попасть бы туда, под люстры, сразу, уже своим человеком, знакомым со всеми людьми из той далекой жизни!

«Все проходит», – снова голосит протяжно Горовец.

– Ишь, душу выматывает, жилы тянет, – бормочет бабушка возле печки, украдкой. – Нет бы чего-нито дельное спеть! Жизнь – она и есть жизнь, чего петь-то про нее…

Значит, бабушка тоже сейчас грустит о проходящей жизни, только ей не хочется грустить лишний раз, под принудкой, по воле невидимого и неведомого певца.

А тем временем Эмиль Горовец уже пел весело и беззаботно: «Люблю я макароны… па-па-ба-па… посыплю тертым сыром и запью вином!» Я любил эту песню, а макароны – больше всего на свете, и удивлялся, что Горовец тоже их любит – ведь он человек из далекой жизни, разве там есть жареные макароны с тертым сыром? Да еще такие же, как у нас? Наверное, там все же другие макароны и другой сыр. Там ведь ничего нет такого же, как у нас, там все другое, ведь это – другая жизнь.

А папа всегда подпевал, и я слышал: «Люблю я макароны, хоть говорят, они меня погубят…»

Мама вздыхала:

– Это меня они погубят, вон какая толстая стала.

И я удивлялся, зачем мама говорит неправду – она же вовсе не толстая. И все это видят, и никого обмануть у мамы не получится. Папа тоже так считал и всячески отговаривал маму говорить про себя, что она толстая.

Еще этот Эмиль Горовец пел песню, от которой у меня захватывало дух и распирало грудь, я не знал, куда себя девать – бежать куда-то или, наоборот, зарыться под одеяло? Мне очень нравилась эта песня, и поэтому я стеснялся попросить взрослых поставить ее еще разок, все время ждал, когда она сама зазвучит снова… «Но дом я не нашел старый там, где сирень цвела и молодость прошла…» Я неподвижно смотрел сквозь мутное стекло нашей детской комнатки на куст сирени, прильнувший к окну, из-за чего в комнатенке всегда было темно, и представлял, как я когда-нибудь, через много лет, приеду сюда из далеких стран, а бабушкиного дома уже не будет и этой сирени – тоже, не будет и бабушки… И слезы душили меня, слезы счастья и тоски по будущему, которого вполне может никогда и не быть.

А еще у нас стоял на ветхой тумбочке телевизор «Старт-3», и никто не переживал тогда, что он черно-белый. Потому что за весь день всего 3–4 фильма или передачи показывали в цвете. И даже в телепрограмме, которую я в свои шесть лет уже мог прочитать, значилось кое-где рядом с названием кино: «Цвет. тел.». Я не помню, как мама учила меня читать и писать, наверное, я очень быстро научился, иначе бы обязательно запомнил. А бабушка говорила через годы, что выучила меня она.

К шестилетию своему я много раз перечитал и запомнил наизусть несколько книжек – старые детские сказки про Колобка и Ивана-царевича, новые – про Серебряный Экспресс, про гонки, которые затеяли Паровоз, Тепловоз и Электровоз, и мне было очень жалко Паровоз, который на последней картинке, где на меня своей громадой надвигался торжествующий Электровоз, виднелся со своей дымящей трубой далеко-далеко позади. «Паровоз лежит в больнице с перевязанной трубой, а котенку мало горя, он бежит к себе домой» – эту песенку пела сестра Катя, и в ней опять обижали мой любимый Паровоз, на этот раз – безжалостный котенок, который «оцарапал Паровоз». Правильно сделал Паровоз, что «отдавил котенку хвост». Но все взрослые были на стороне котенка, и я молчал о своей любви к Паровозу.

К телевизору нас с сестрой Катей пускали не часто, с разбором, обычно только на «Спокойной ночи, малыши!», но и этого нам хватало за глаза, чтобы потом, на следующий день, обсуждать поход за радугой Валяя-Гуляя, приключения зайца Тёпы, злобного дядю Хрюка, мучившего своих племянников-поросят… Этого дядю Хрюка я с ревом пытался застрелить из пластмассового автомата, я до дрожи, до слез ненавидел его. Папа-мама смеялись надо мной, удивляясь, как я могу всерьез воспринимать все эти сказочки… Они-то сами были почему-то не против дяди Хрюка: «Он исправится, Саша, вот увидишь!» А я считал, что его надо убить, а не перевоспитывать, вот и все.

Еще был мультяшный сериал про Шустрика и Мямлика, причем тут же мама с папой прозвали Катю Шустриком, а меня – Мямликом. Я обижался, хотя, говоря по правде, именно сестра была бойкой и языкатой, а я – «Кисляй Кисляич», по меткому выражению бабушки. И уж совсем я скисал, когда меня называли, как зайца Тёпу, да еще с прибавкой: Тёпа-недотепа.

Если фильм шел вечером, нас с сестренкой Катей загоняли в кроватки, и мы, привстав на локотках в своей детской каморке, напряженно вслушивались в голоса, доносящиеся из телевизора, и пытались представить себе, что там показывают. Помню новые для меня слова: «студент», «всесоюзная здравница», «гуманный суд», песню про медведей. А еще был фильм, где пели песню, слова которой очень понравились нам с Катей: «А нам все равно, а нам все равно!», и мы распевали их к месту и не к месту. Взрослые сердились, но мы с Катей понимали, что они ничего нам сделать не могут, ведь песня «А нам все равно» передавалась по телевизору, значит, она правильная и наказывать за нее нельзя.

Тогда я впервые услышал слово «кавээн» – все его говорили, и бабушка тоже. И подолгу, с нетерпением, ждали этой передачи. Помню песню: «Возьмите в руки карандаш…» и то, как я сразу бежал в детскую комнатку за своими цветными карандашами. Нам с Катей разрешили как-то случайно посмотреть КВН, а то обычно мы слышали: «Нечего глаза ломать, в очках захотели ходить?»

Было отчего сломать глаза: экран нашего «Старта» рябил и волнился. Я искоса поглядывал на папу и маму – они сидели в очках. Но и без очков мы с Катей могли различить, что парни и девушки из соревнующихся команд что-то быстро рисуют, галдят наперегонки…[11]

Как-то смотрели фильм, где танцует балерина, а потом пятится-пятится к кустам и – исчезает на глазах. С того дня грозное слово: «Исчезнешь!» – прочно закрепилось в обиходе всей семьи. Бывало, сидим мы с Катей, ковыряемся ложками в каше, есть не хотим, а папа (или мама) говорит строго: «Ешь, а то исчезнешь!» Мы спрашивали: «А когда исчезаешь, это больно?» – «Еще как больно», – уверяли нас. И после этого мы, конечно, ели через не могу.

Больше, чем смотреть телевизор, мы с Катей любили только одно: беситься. Нам никогда не разрешали беситься около взрослых.

– Идите беситься в другое место, – слышали мы то и дело.

«Беситься» – это, по определению мамы-папы-бабушки, означало бегать и громко кричать, кидаться друг в друга подушками (дома) или «комками» (зимой во дворе). Слово «снежки» я узнал только после того, как услышал песню про потолок ледяной и дверь скрипучую.

– Вы куда это? – спрашивал, бывало, нас с Катей кто-нибудь из взрослых.

– Мы идем беситься, – на полном серьезе отвечал кто-то из нас.

Папа часто смотрел бокс (перед самой войной он был чемпион среди парней где-то на Украине). Он почему-то не прогонял меня от телевизора, когда я пристраивался рядом.

– Мужики бокс смотрят, – объясняла мама сестренке Кате и уводила ее на кухню.

Из телевизора слышалось: «Васюшкин! Васюшкин!» – с ударением на «ю». И я каждый раз спрашивал папу: «Где Васюшкин?» Он отвечал: «Вон Васюшкин, справа… нет, теперь слева». Васюшкин был в самой-самой славе.

Я не сомневался, что блестящие черные шары на руках у боксеров сделаны из чугуна (я знал уже, что такое чугун и как он выглядит). Вот почему кто-нибудь из них то и дело падает после точного удара в лицо. Мама смеялась: «Из чугуна? Да ты что! Даже если из дерева, и то бы они друг друга убили насмерть!» Папа молчал, стискивал зубы. Я чувствовал его настрой и торжествовал: папа на моей стороне, он был бы не прочь, если бы вместо мягких кожаных перчаток боксерам выдавали чугунные шары.

Мама с папой смотрели много спортивных передач, я только потом узнал с удивлением, что мама, оказывается, их вовсе не любила, а старалась просто, по бабушкиному выражению, «потрафить» папе. А папа любил, когда «спорят за медали» – так говорили комментаторы. Поэтому я и думал, что слово «спорт» – от слова «спорить».