реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Аннин – На сто первой версте (страница 15)

18

И поэтому с малых лет бабушка в моем сознании была отделена от прочих взрослых, она была для меня не такой, как мама и папа. Своим неучастием в разговорах за столом бабушка оградила себя от приступов моей нелюбви к старшим, стыда за них.

А мама и папа восторженно смеются над стихами Олимпиады Васильевны: «Искусству нужен Виктор Ардов, как …опе – пара бакенбардов!»

Я запомнил эти стихи, потому что папа записывал вечеринку на магнитофон «Комета» и потом не раз прокручивал запись ради смеха. Ну и конечно, из гордости, что у него есть этот гигантский магнитофон. И еще они с мамой обсуждали потом, во время очередного прослушивания: всё ли было ими сказано правильно?

А пока что мой папа подхватывает стихи Олимпиады Васильевны:

– Искусству нужен так Покрасс, как леопарду – унитаз![7]

И хмельно поправляет нашу гостью:

– Не так про Ардова, не так… Искусству нужен Виктор Ардов, как унитаз для леопардов![8]

Тогда я еще понятия не имел, что такое унитаз, в обиходе у жителей нашего квартала такого слова не было, мы говорили «толчок». Лишь когда я уже стану первоклашкой, то есть через уйму времени, дядя Миша установит эту штуковину у себя в туалете, и Пашка с Ленькой будут показывать мне этот подключенный к водопроводу и канализации толчок и называть его «унитазом», он был тогда самым первым в нашем квартале. И даже предложат мне «сходить» в него – видимо, в знак уважительного отношения к малявке, знающему наизусть все страны мира и их столицы.

Да, и еще о стишке Олимпиады Васильевны. Я знал, кто такой леопард, но не знал, кто такие Ардов и Покрасс. Я только смутно понимал, что оба они – люди большие и заслуженные, раз уж про них читают злые стишки в нашем Егорьевске. Ардов и Покрасс «вращаются» совсем в других компаниях, среди других людей. И что один, что другой ни в жизнь не будут сидеть за нашим столом. А если Ардов и Покрасс все-таки придут сейчас к нам в гости, то перед ними, по выражению бабушки, все сразу же будут лебездить.

Именно поэтому и читают сейчас папа, мама и гости такие вот стишки. Это понятно, обыденно и, в общем, скушно.

Но… Как же так? Ведь совсем недавно, еще вчера, мама и папа смеялись над этой теткой, Олимпиадой Васильевной, когда ее здесь не было, «протаскивали ее», по бабушкиному выражению, ругали ее за длинный мундштук с дымящей сигаретой и еще за что-то. А теперь, когда она здесь, за столом, мама-папа хвалят ее за умение «себя подать» и даже за ее смелость открыто курить в присутствии партийного начальства! И вместе с ней ругают это самое начальство. Значит, мама и папа все время говорят неправду. Почему я должен их слушаться?

Но я знал, что буду слушаться. Я не то чтобы смирился, просто я не мог представить, что жизнь бывает другой. И я спокойно, скушно принимал как очередное наказание, что мне всю жизнь придется слушаться тех, кто врет. Кто, как говаривала бабушка, лебездит перед гостями, а потом, когда они уйдут, их высмеивает и страмит (суммарное, как я теперь понимаю, слово из «стыдит» и «срамит»).

Такие-то вот люди и будут всегда моими начальниками, они всю жизнь будут главнее меня. Именно потому, что врут, как папа и мама, а папа и мама – мои самые главные начальники.

И я, сопя сосредоточенно, бездумно и безо всякого смысла долбил по кругляшкам старой – даже по тем временам! – печатной машинки «Москва»: «Миллионы центнеров с гектара». Такая фраза склеилась в моем мозгу на потеху взрослым. Слова были извлечены мной из обрывков «последних известий», слышанных мною по радио. Наверное, «миллионы» и «центнеры с гектара» были из разных сообщений диктора, потому что, как я узнал позже, столько хлеба собрать нельзя даже при самой заоблачной советской урожайности. Просто я печатал очень медленно и не успевал «стенографировать» все подряд…

И еще в то холодное, мокрое лето все повторяли вслед за радио: спасти урожай, гибнет зерно.

– Почему опять – последние известия? – спрашивал я. – Ведь были уже последние. И вот опять. Надоело. Зачем они обманывают, что больше не будут говорить известия, что это в последний раз?

Меня не понимали, а бабушка знай ворчала, кивая в сторону черного, округлого, зашторенного желтой сеточкой радио: «Все лезут и лезут к нам, все лезут и лезут эти американцы проклятые, чего им от нас надо?»

«Сколько-то там центнеров с гектара», «перевыполнение плана по надоям»… Я знал, я чувствовал вранье. Вокруг только и разговоров было, что о мясе, все мечтали купить его и съесть во щах, или с картошкой, или с макаронами. Это было привычной, повседневной заботой егорьевцев – ну, кроме законченных алкашей, разумеется. Этим-то было все равно, что есть, им было плевать, что говорят по радио. Они не переживали из-за того, что к нам лезут американцы.

В очередях, чуть пройдет слушок, что кончается какая-нибудь еда, людей в остервенении затаптывали насмерть – я помню эти «нормальные», вовсе не жуткие, а такие привычные для моего детского слуха разговоры у «бассейны». «Слыхала? Крахмал выбросили на “Бугорке”, так старуху какую-то насмерть задавили». – «Слыхала. Сколько лет-то ей было? Совсем старая аль как?»

И так деловито, без какого-то, упаси боже, осуждения, возмущения или ужаса об этом говорилось!

– А что такое крахмал, бабушка? – спрашивал я.

– Это чтобы кисель сварить, Санёга, – отвечала бабушка.

Она считала вполне нормальным, что человека убили из-за киселя. Я с тех пор невзлюбил кисель, даже самый вкусный, черничный, и стал гораздо лучше относиться к компоту. Я давился киселем, когда меня заставляли его пить, потому что старуху «задавили насмерть». Вот и я давился. Я представлял, как все разошлись из магазина, когда крахмал кончился, а она осталась лежать там серым тряпичным бугорком, в этом магазине по прозвищу «Бугорок», что в самом конце нашей улицы.

13

А все, между прочим, были сыты, никто не голодал. Бурчали, конечно, что мяса нет, что колбаса Егорьевского мясокомбината похожа по вкусу на мокрую изжеванную газету… И еще ведь постой за ней, за колбасой этой, которая почему-то всегда, с первого дня поступления в магазин, уже была заветренной. «А вот раньше-то…»

Привыкли все к этому до такой степени, что, казалось бы, ну что тут такого уж сложного, сесть в электричку и съездить в Москву за мясом, колбасой и всем прочим, чего душа просит? Ну что такого – три часа туда, до Казанского, а до «Ждановской»[9] – два с половиной. Три часа – обратно. Да в очереди три часа, да магазин найти, где мясо есть в продаже… Всего-то делов – десять часов. Что, у всех прямо-таки дел невпроворот, что нельзя десяти часов выкроить? Ладно, не десять, одиннадцать-двенадцать, накинем для верности. Нужно же и выпить еще с устатку, с чистым сердцем, где-нибудь в замусоренном московском скверике, под котелку-другую свежекупленной колбасы. В общем, день отдай – не греши.

Зато холодильник твой – полнехонек, под завязку (если он есть, конечно, холодильник-то, у большинства в нашем квартале не было тогда холодильников, держали в подполе привезенные из Москвы продукты и за три-четыре дня, если не зима, съедали артельно, по словам моей бабушки: всем скопом семейным наваливались, чтоб не пропало чего-нито, не стухло).

Но как поедешь туда, в московские продуктовые магазины, как? Это ж сначала посчитать все надо. И при дотошном подсчете выходит, что десять часов изнуряющей давки в электричке, топтания в магазине с гудящими витринами и стойким букетом настоявшихся рыбьих да курьих запахов… Эти десять часов – пустячок, это так себе, мелочь, ничего не стоящая. Мы привыкши. Гораздо увесистей другие цифры, вот они-то имеют значение первостатейное.

Туда-сюда до Казанского – это и есть та самая трешница: единая и неразменная, заветная, что лежит на черный день. Трешница вечнозеленая, расейская, с могучими кремлевскими соборами на рисуночке; трешница – заступница в болезнях и в печалях, в невзгодах и напастях житейских. Она, вездесущая трешница эта, единым для всех аршином мерит семейный достаток, дает уверенность в завтрашнем дне. Есть трешница – значит, есть простор для мечтаний, задел для накоплений. А нет ее, всеблагой трешницы, – и ты, случись чего, беспомощен перед лицом беды. Ничего, правда, обычно не случается, но все-таки – неприятно, неуютно как-то без трешницы, уж так неуютно, словно висишь голой задницей над темной, холодной пропастью, а снизу еще и ветерок поддувает – это когда нет ее в кошельке, трешницы насущной, непобедимой.

И вот ее-то, эту трешницу-надёжу, вдруг взять и прокатать в заплеванной электричке? Вы с ума сошли. Нет, вы не просто с ума сошли, вы… вы… Безбожный человек. А если вдвоем за продуктами в Москву ехать, то сверни трубочкой и сунь коту под хвост уже не одну, а две благословенных трешницы! Товарищи, это безумие. Побойтесь Бога!

А ехать надо вдвоем, потому что всякий раз, именно тогда, когда подходит ваш черед брать мясо, в хвосте очереди начинаются волнения нешуточные, чуют пролетарии да совслужащие, что, похоже, зря стояли, кричат, напирая:

– По килу в руки, и больше не давать! Мы тоже люди!

И продавщица возглашает хорошо поставленным голосом:

– По одному кило в одни руки!

Подобно тому, как лотошный кричальщик объявляет зычно: «По одной!»

Они ведь тоже не бездонные, закрома да подвалы московских магазинов-то…