Алекс Тарн – Четыре овцы у ручья (страница 24)
– Почему они не убегают? – спросил я кого-то.
– Ты что, не видишь? – прокричал он в перерыве между взрывами смеха. – Шмоком зацепились! Засунуть-то засунул, а вытащить не может!
Скверное слово ударило меня по ушам, но глаза сами потянулись к бедным собакам. Я просто не мог оторвать от них взгляда – и вдруг почувствовал, как в моей промежности шевельнулось и принялось неудержимо расти то самое ночное существо. Меня охватила паника: сейчас все увидят мой позор! Пригнувшись, будто бы в поисках подходящего куска глины, я бочком-бочком отошел от центра событий и бросился наутек к речке. Проклятое существо мешало как могло: зудело и стонало в штанах, но я не обращал на него внимания, и оно смирилось, отступив туда, где обычно пряталось днем.
Добежав до берега, я упал лицом в траву и зарыдал. Лишь теперь до меня дошел весь ужас моего положения. О каком Предназначении может идти речь, если я подобен обычному псу? И им, и мною владеет один и тот же бес, который цепляет нас к другим несчастным существам и выставляет на всеобщее посмешище – беспомощных, бессильных, сгорающих от стыда. Наверно, я какой-то урод, потому что из всех парней уличной оравы штаны начали пучиться только у меня. За что Всевышний послал такое страшное испытание именно мне, от кого ожидают особенной святости? Можно только представить, какой жуткий позор ожидает семью потомков великого Бешта, если подобная гадость выплывет наружу. Что делать? Что делать?
Крайнее отчаяние утомляет – я и не заметил, как провалился в сон. Разбудили меня голоса: женщины, весело переговариваясь, полоскали на речке белье. Я поднял голову, уперся взглядом в крепкие белые ноги под высоко подоткнутыми юбками и застонал от безысходности, почувствовав новый безудержный рост моего мучителя.
Продолжать так и далее было совершенно невозможно, и я придумал целую систему строгих правил. Тело оказалось очень сильным противником, но даже самые сильные львы подлежат дрессировке. Я заставлял его засыпать в неудобных позах, связывал ему руки, заворачивал в одеяло наподобие кокона. Я ходил, не поднимая глаз, чтобы не дать ему повода смутить меня нескромными картинами. Я научился просыпаться, когда оно атакует меня во сне, выводил его во двор в одном исподнем и погружал в ледяную микву, таскал по ночам на кладбище в трескучие январские морозы. Я ложился в снег на могиле прадеда и молил его избавить меня от проклятого наваждения, указать дорогу к свободе. Бааль-Шем-Тов молчал, не давая ответа своему потерявшемуся наследнику.
Меня радовало, когда предательское тело страдало; я наслаждался его болью намного сильнее, чем бурями существа, восстающего против меня в штанах и под одеялом. «Так тебе и надо!» – торжествовал я. Тело коченело от холода, а в голове крутились обжигающие вихри горячей пустыни. Несколько раз я чуть не замерз насмерть – меня спасала мать, вовремя заметившая мою необъяснимую тягу сбегать из теплого дома на зимнее кладбище и с тех пор спавшая вполглаза. Мне хотелось ущемлять ненавистного противника всеми возможными способами. Чтобы вкус еды не приносил удовольствия, я приспособился глотать пищу, не пережевывая, мелкими кусочками. В результате у тела распухло горло, и мать, догадавшись о причине болезни, заставила меня вернуться к обычному приему пищи.
Я постоянно боролся с телом, с его прихотями и желаниями, а оно боролось со мной, заставляя чувствовать, принуждая хотеть и испытывать потребности. В таких условиях было неимоверно трудно учиться; удивительно, как я вообще хоть что-то усваивал на уроках. Отец, будь он жив, непременно потребовал бы от меня прекратить эту войну; думаю, он назвал бы это самоистязанием.
– Ах, Нухи, Нухи, Нухи, – сказал бы он. – Решать, конечно, тебе, но, по-моему, ты затеял что-то не то. Тора – это радость жизни, а жизнь – это еще и тело, а не только душа. Где ты видел хасида, который не радовался бы вкусному субботнему ужину и стаканчику-другому водки? Когда начинаются пляски в доме твоего дяди рабби Баруха, дрожат стекла не только в Тульчине и Меджибоже, но и во всей Подолии. Зачем же ты уподобляешься гоям-католикам, которые гордятся умерщвлением плоти, как будто это добавляет им святости?
– Я не знаю, как быть, папа, – пожаловался бы я. – Все люди вокруг будто бы ждут от меня чего-то. Ждут учености – и нет учености. Ждут откровений – и нет откровений. Что будет, когда они поймут, что я пуст, как стол бедняка? Сколько брани и унижений придется пережить и мне, и семье – как живым, так и ушедшим в мир иной? Но не только страх перед будущим позором угнетает меня. Страшнее другое: нет мне в жизни радости без света Небесного Отца. Ведь ты сам говорил: служить Ему я предназначен. И вот пришел я к Его вратам, а они заперты. Прошу Его отозваться, а Он молчит. Как потерявшийся ягненок на дне топкого оврага, взываю я к пастуху, и нет ответа…
– Вспомни историю о четырех баранах, – ответил бы на это отец. – Четыре барана стояли на лугу и недоуменно осматривались по сторонам. «Думаю, что пастух специально ушел, чтобы дать нам свободу, – сказал первый, самый смелый баран. – Теперь мы сможем сами без помех и без чьих-либо указаний искать и находить вкусную свежую траву». Он сделал шаг-другой и провалился в яму.
«Вот же дурак, – усмехнулся второй, самый упрямый. – Даже самый глупый баран должен знать, что нет и не может быть никакой свободы, поскольку пастух управляет каждой мелочью. Лично я шагу не ступлю без его приказа». Он остался стоять на месте и вскоре издох от голода и жажды.
«Ничего не понимаю! – воскликнул третий, самый ученый. – Свобода искать траву – плохо. Несвобода искать траву – тоже плохо. Если мне не изменяет зрение, на краю луга поставили новые ворота. Пойду-ка посмотрю, нет ли там вывески, которая прояснит этот странный парадокс». Он до сих пор так и стоит там, уставившись на новые ворота, а вывески все нет и нет.
Четвертый баран еще не вышел из юного возраста и считался неразумным ягненком. «О чем говорят эти взрослые бараны? – подумал он. – Какая трава, какая свобода, какие ворота? При чем тут все это? Ясно, что пастух просто решил поиграть с нами в прятки!» – и, весело взбрыкивая, помчался на поиски. Дальнейшая его судьба неизвестна.
– Неизвестна, папа?
– Неизвестна, Нухи, сынок. Продолжай искать и не забывай о радости. Ведь игра в прятки – это прежде всего игра…
На дворе у дяди Баруха всегда толпились хасиды. В праздничные недели съезжалось по нескольку тысяч – и все с подношениями, подарками и деньгами. Но свято место не пустовало и в будни, ведь радости, беды и напасти обрушиваются на человека в любое время года. Этому требовалось благословение на свадьбу, тому – на заработок, третьему – на здоровье жены, четвертому – на рождение сына. Кому-то «сердитый цадик» даровал небрежный тычок в низко склоненный лоб, кому-то несколько слов вдобавок, кому-то чудотворный амулет, а кому-то еще и благосклонную беседу на четверть часа, всё в строгой зависимости от уплаченной мзды.
Помимо приезжих царственную персону рабби Баруха окружали две-три дюжины постоянных слуг и прихлебателей: лакеи, горничные, повара, конюхи, кучера, интимный круг учеников и родня разной степени близости. Среди них выделялся высокий худощавый еврей лет сорока с резкими чертами лица, клювообразным носом, щелеобразным ртом и выпуклыми печальными глазами. Его звали Гиршем из Острополя, а в просторечии Гершеле Острополером. Говорили, что он рано остался сиротой и рос в чужих домах, пока не пристроился резником в родном местечке.
Занятие вполне почтенное, но, как выяснилось, главный талант Гирша заключался вовсе не в добросовестном соблюдении правил кашрута. Чересчур острый язык и шуточки за гранью дозволенного быстро восстановили против него общину настолько, что Гершеле изгнали из Острополя и он пошел скитаться по Волыни и Подолии с котомкой за плечами. Подрабатывал шутником-бадханом на свадьбах и бар-мицвах; над его остротами обычно хохотали, даже покатывались со смеху, но, как это нередко бывает, кто-нибудь непременно оставался обиженным, и тогда бадхан уносил с собой, помимо грошей скудного вознаграждения, еще и синяки от ударов и тумаков.
Рабби Барух наткнулся на Гирша во время одной из своих поездок. Дядю тогда уже называли «Тульчинский герцог». И действительно, всего за несколько лет он успел придать своей персоне главные признаки царственного аристократа: богатый дворец, роскошный выезд, многочисленную свиту, расшитые золотом одежды и радостное преклонение подданных. Не хватало лишь одного: придворного шута. Именно эту прореху и заполнил Гершеле Острополер.
Я редко видел его в одиночестве: стоило Гиршу присесть к столу в трактире, на скамью во дворе или просто на траву у речки, как вокруг тут же, выжидающе хихикая, собиралась небольшая компания. Гершеле при этом обычно молчал – с тем же мрачным выражением, которое никогда не покидало его худого морщинистого лица. Не получив желаемого, люди принимались подзуживать шута, задавая вопросы, как правило, один глупее другого. Наконец он сдавался, начинал отвечать, и любой его ответ вызывал новый взрыв хохота. Каждый раз, когда мне приходилось видеть подобную сцену, я не мог избавиться от острого чувства жалости к этому странному человеку – настолько, что с трудом удерживал слезы. В Гершеле не было ни тени смешного, лишь тоска и несчастье, которые казались еще безнадежней рядом со здоровым гоготом зрителей.