Алехо Карпентьер – Потерянные следы (страница 21)
Росарио закрыла глаза. «Все, что написано в книжках, – правда». Возможно, для нее история Женевьевы звучала современно; вероятно, ей казалось, что это происходило в какой-то стране сейчас, в то самое время, когда она читала. Тому, кто незнаком с гардеробом, обстановкой и кухней истории, трудно представить и понять, что такое прошлое. Так, она, вероятно, воображала Брабантские замки в виде здешних богатых асьенд, только окруженных зубчатыми стенами. В этих землях в обычае были охота и верховая езда, на оленей и кабанов там ходили с гончими. Что же касается платья, то Росарио, должно быть, одевала персонажей своего романа подобно некоторым художникам раннего Возрождения: изображая Евангелие, они одевали персонажей, принимавших участие в распятии Христа, наподобие того, как одевались их знатные современники; вот почему на их картинах какой-нибудь Пилат низвергается в преисподнюю вниз головой в роскошных одеждах флорентийского вельможи… Наступила ночь, и в неосвещенном автобусе каждый погрузился в свои мысли. Мы еще долго катили в темноте; и вдруг, завернув за скалу, выехали на пылающий простор Долины Огней.
В течение этого путешествия я уже успел наслушаться о том, как в несколько недель родилось здесь, внизу, селение; родилось на заболоченной земле, где вдруг забила нефть. Однако по этим рассказам я никогда бы не мог представить себе того дивного зрелища, которое развертывалось перед нами теперь за каждым новым поворотом дороги. По всему простору голой равнины плясали столбы пламени, треща на ветру, словно стяги некой божественной разрушительной силы. Пламя, горевшее над отверстиями скважин, через которые выходил газ, покачивалось и дрожало или вдруг закручивалось вокруг своей оси и, ожесточенно гудя, пурпуром начинало извиваться рядом с отверстием, – вольное и в то же время привязанное к месту, к стержням этого роя огней, стеблям этих огненных цветов, рожденных землей, и взлетавшим, хоть летать им и не дано. Случалось, что ветер превращал это пламя в огонь уничтожающий, в разъяренные факелы и затем соединял в единый сноп огней на одном черно-красном стволе, который вдруг на миг приобретал очертания человеческого тела, но в то же мгновение эта фигура рушилась, и горящее тело, содрогаясь в желтых конвульсиях, гудя, сворачивалось в пылающий куст, от которого с треском во все стороны сыпались искры и которое каждую минуту готово было кинуться к городу тысячью щелкающих и жужжащих хлыстов, словно кара, что обрушивается на селение нечестивых. Рядом с этими прикованными кострами без устали, точно и ожесточенно продолжали свою работу насосы, в профиль походившие на больших черных птиц, равномерно долбивших клювом землю подобно тому, как долбит дятел ствол дерева. Было что-то бесчувственное, упрямое, зловещее в этих черных силуэтах, которые покачивались и не сгорали, словно саламандры, родившиеся из моря пламени, волны которого ветер вздымал до самого горизонта. Их следовало бы наградить именами, годными для злых духов, и я стал забавляться, придумывая им названия: Тощий Ворон, Железный Ястреб, Злой Трезуб; но тут мы как раз въехали во двор, где несколько черных свиней – красноватых в отблеске пламени – переваливались с боку на бок в лужах, разрисованных гарью и масляными разводами. Столовая постоялого двора была полна мужчин, которые громко разговаривали и выглядели так, словно их коптили на решетке над очагом. На поясе у них висели противогазные маски: они не успели еще переодеть своего рабочего платья; и казалось, будто они собрали на себя всю копоть и масло – самые грязные выделения земли. Все они пили неуемно, прямо из горлышка бутылок, а по столу разбросаны были карты и домино. Но вдруг игроки оставили бриску[101] и с криками ликования разом обернулись в сторону двора. А там словно разворачивалось театральное действо: во двор входили женщины в нарядных вечерних платьях, в туфлях на каблуках, со множеством украшений в волосах и на шее; в этом грязном, окруженном стойлами дворе их появление показалось мне галлюцинацией. И, кроме того, бисер, четки и бусы, украшавшие женщин, вспыхивали отблесками пламени, которое при каждой перемене ветра заводило новый хоровод сполохов. Красные в отсветах пламени женщины сновали и суетились меж закопченных мужчин, таскали тюки и чемоданы, сопровождая все это страшным гамом, который перепугал мулов и разбудил кур, спавших на насесте под навесом. Оказывается, завтра в этом селении престольный праздник, а женщины эти – проститутки, которые путешествуют вот так круглый год, с места на место, с праздника на праздник, от шахт к ярмаркам, стараясь использовать моменты, когда мужчины щедры. Итак, держа путь от колокольни к колокольне, они ублажали мужчин во славу святого Христофора или святой Лючии, по случаю дня поминовения мертвых или святых младенцев, на обочине дороги или под изгородью кладбища, на пляжах больших рек и в тесных комнатушках, снятых на задворках таверн, где таз для умывания стоял прямо на земле. Но больше всего меня удивило то, как радушно встретило приехавших женщин местное население, и даже добропорядочные женщины – и жена, и молоденькая дочь трактирщика – не выказали ни малейшего к ним презрения. Мне показалось, что они относятся к ним, как относятся к юродивым, цыганам или к чудакам; служанки на кухне смеялись, глядя, как нагруженные пожитками женщины в вечерних платьях прыгали по лужам меж свиней; несколько рабочих, готовых хоть сейчас воспользоваться их расположением, помогали женщинам. Я подумал, что эти странствующие проститутки, попавшиеся нам навстречу, были совершенно случайно очутившимися в нашем времени двоюродными сестрами тех плутовок из средневековья, что ходили из Бремена в Гамбург или из Антверпена в Тент в ярмарочные дни, излечивая от дурного настроения мастеров и подмастерьев и даря своим расположением какого-нибудь паломника, побывавшего в Сантьяго-де-Компостела[102], за то лишь, что тот позволял приложиться к принесенной издалека реликвии. Подобрав все свои вещи, женщины с веселым гамом вошли в столовую. Пришедшая в восторг Муш позвала меня пойти с ней, чтобы хорошенько рассмотреть их платья и прически. Муш, до этого момента равнодушная ко всему на свете и словно сонная, разом преобразилась. Она принадлежала к существам, у которых глаза загораются, когда они чувствуют близость секса. Нечувствительная ко всему вокруг, со вчерашнего дня не перестававшая жаловаться, моя приятельница, казалось, сразу ожила, стоило ей почуять сомнительную ситуацию. Заявив, что проститутки эти замечательны и неподражаемы и таких теперь уже не бывает, она подходила к ним все ближе и ближе. Увидев, что Муш уже сидит на скамейке в глубине зала, у стола, за которым расположились приехавшие женщины, и пытается при помощи жестов завязать разговор с одной из самых видных, Росарио посмотрела на меня с удивлением, словно желая что-то сказать. Чтобы избежать объяснений, которых она, вероятно, все равно бы не поняла, я забрал багаж и пошел в отведенную нам комнату. Над двориком плясали отблески огней. Я сидел и подсчитывал наши расходы, когда мне послышалось, что меня встревоженно зовет Муш. В зеркале шкафа я увидел ее в другом конце коридора; кажется, она убегала от преследований какого-то мужчины. Я подоспел как раз в тот момент, когда мужчина, схватив Муш за талию, пытался затащить ее к себе в комнату. Я стукнул его кулаком, и он, резко вывернувшись, ударил меня так, что я отлетел к столу, уставленному пустыми бутылками; бутылки попадали, посыпались осколки. Сцепившись, мы покатились по полу, раня руки о стекло. После недолгой борьбы, в результате которой мой противник окончательно меня вымотал, я оказался зажатым у него меж колен и, лежа на спине, увидел занесенные над собой, словно палицу, его огромные кулаки, которыми он примеривался ударить меня в лицо. Но в этот самый момент в комнату вошла Росарио в сопровождении трактирщика. «Яннес! – закричала она. – Яннес!» Схваченный за запястья мужчина медленно поднялся; похоже, ему было стыдно. Трактирщик объяснил ему что-то, но что именно, я, взвинченный до крайности, не слышал. Теперь мой противник был жалок; он сокрушался: «Я не знал… Ошибся… что ж она не сказала, что у нее есть муж…» Росарио протирала мне лицо платком, смоченным ромом: «Она сама виновата; она сидела вместе с теми». Хуже всего, что я сам чувствовал злость не к тому, кто отколотил меня, а к Муш, которая действительно из бахвальства, очень ей свойственного, уселась вместе с проститутками. «Ничего не случилось… Ровным счетом ничего не случилось», – разъяснял трактирщик любопытным, набившимся в коридор. А Росарио, так, словно и на самом деле ничего не случилось, заставила меня подать руку тому, кто теперь рассыпался в извинениях. И чтобы дать мне возможность успокоиться, она стала рассказывать мне об этом человеке и сообщила, что знает его давным-давно и что он не из этого селения, а из Пуэрто-Анунсиасьон, что близ Южной сельвы, где как раз ее больной отец ждет чудотворного образа. Я заинтересовался этим только что избившим меня человеком, когда услышал, что Росарио назвала его Искателем Алмазов. Очень скоро мы уже сидели в погребке перед выпитой наполовину бутылкой водки; глупая драка была забыта. Старатель был широк в плечах и тонок в талии, а во взгляде его было что-то от хищной птицы; обрамляющая лицо полоска бороды делала его похожим на изображение, сошедшее с триумфальной арки, а решительная, строгая линия профиля еще более усиливала это сходство. Узнав, что он грек – и тогда стало понятно характерное для его речи полное пренебрежение артиклями, – я чуть было не спросил его в шутку, не один ли он из тех семерых, что были против Фив[103]. Но в это время появилась Муш с таким видом, будто она была совершенно непричастна к ссоре, оставившей бесчисленные порезы на наших руках. Я полунамеком высказал ей свои упреки, однако упреки эти ни в коей мере не выражали степени моего раздражения. Не обращая на меня ни малейшего внимания, Муш уселась по другую сторону стола и стала рассматривать грека, который был по отношению к ней теперь так почтителен, что отодвинул свой табурет, чтобы не сидеть слишком близко к моей приятельнице. А Муш продолжала рассматривать его с интересом, который показался мне даже вызывающим. На извинения Искателя Алмазов, который называл себя «проклятым грубым идиотом», она ответила, что все происшедшее – чепуха. Я посмотрел на Росарио. Она глядела на меня искоса, с чуть насмешливой серьезностью, которой я не умел истолковать. Мне хотелось переменить тему, но слова не шли с языка. А Муш между тем опять придвинулась к греку, и на лице у нее была такая нервно-возбуждающая улыбка, что гнев ударил мне в виски. Не успели мы выбраться из переделки, которая вполне могла иметь печальные последствия, как Муш уже снова развлекалась – на этот раз тем, что пыталась заигрывать с парнем, который всего полчаса назад принял ее за проститутку. Поведение Муш было до крайности книжным, надуманным, – должно быть, ей вспомнился какой-нибудь роман, где воспевался портовый кабачок и мол, затянутый туманом; и она показалась мне ужасно нелепой в этом своем неумении даже в данной ситуации освободиться от литературных штампов, привычных ее поколению. Ей вспомнился Рембо, и она задумала купить морского конька там, где продавали грубые, кустарной работы сувениры колониального периода; она смеялась над романтической оперой, которая как раз в точности передавала очарование ламмермурского парка, и не заметила, что проститутка из романов, проповедующих бегство из действительности, видоизменилась здесь в некую помесь между такой вот ярмарочной потаскушкой и Марией Магдалиной, без присущей, однако, той святости. Я, видно, посмотрел на Муш так, что Росарио, подумав, вероятно, что я опять собираюсь драться – на этот раз из ревности, – поспешила предупредить мои действия, прибегнув для этой цели к помощи довольно туманной фразы – чему-то среднему между пословицей и сентенцией: «Уж коли драться мужчине, так защищая свой дом». Не знаю, что имела в виду Росарио под «своим домом»; однако она была совершенно права, если хотела сказать то, что почудилось мне: Муш не была «моим домом». Совсем наоборот: она была женщиной-самкой, вздорной и привлекательной, именно такой, о которой говорится в Писании, что она ни в какой мере не создана для дома. Сказанная Росарио фраза легла через весь стол мостиком между Росарио и мною, и, почувствовав в этой ее поддержке симпатию, я понял, что ей, должно быть, больно видеть меня снова побежденным. Словом, чем дальше, тем все больше вырастала в моих глазах эта девушка, и мне с каждой минутой яснее, понятнее становилась ее тесная связь с окружающим. А Муш между тем делалась все более чужой от увеличивавшегося несоответствия между ее поведением и миром, в который мы попали. Налет экзотичности становился у нее сильней и сильней, и все больше увеличивалось расстояние между нею и всеми другими, между ее поступками и привычками и той манерой поведения, которая была принята здесь. Мало-помалу она превращалась в нечто чужеродное, неудобное, эксцентричное, что привлекало внимание, как в старину привлекали внимание при дворах христианских правителей тюрбаны послов из мусульманских стран. Росарио, наоборот, подобно образам святой Цецилии или Лючии, которые занимали свое законное место, когда кончалась реставрация витража, сливалась с окружающим. От утра к вечеру и от вечера к ночи она становилась все более настоящей, подлинной, все естественнее вписывалась в пейзаж, который приобретал все большую характерность по мере того, как мы приближались к реке. Между телом Росарио и землей, по которой она теперь ступала, была прочная связь, сказывавшаяся и в темном загаре, и в том, что прическа ее походила на те, которые мы видели вокруг, а форма бедер, плеч и талия были такими, какие здесь были в чести, – словом, она была плоть от плоти этой земли. И я, соглашаясь уже с каждым ее поступком и словом, чувствовал себя все ближе к Росарио, которая час от часу становилась прекраснее, и особенно в сравнении с Муш, которая с каждым часом все более отдалялась от нас. Я не мог не видеть в Росарио женщину и, глядя на нее как на женщину, не переставал чувствовать, что сам я неловок, скован и выгляжу нелепо рядом с этим врожденным достоинством, которое совершенно исключало – это было абсолютно ясно – всякое легкомысленное посягательство. Мне следовало остерегаться не только потому, что не забылись еще порезы, оставленные бутылочными осколками; главное было не в этом: между нами стояли тысячи книг, прочитанные мною и неизвестные ей, между нами вставали ее бесчисленные приметы, обычаи, суеверия и познания, о которых я не имел и понятия, а для нее они составляли смысл жизни, столь же глубокий, сколь мои – для меня. Мое образование и ее предрассудки, то, чему ее учили и что тяготело над ней, – в ту минуту мне казалось: такое невозможно примирить. Я снова и снова повторял себе, что все это ничуть не способно помешать всегда возможному соединению двух тел – мужчины и женщины, – и тем не менее признавал, что целая культура, со всеми ее извращениями и требованиями отделяет меня от этой головки, в которой нет даже ясного представления о том, что земля круглая, или о том, как располагаются страны на карте. Я подумал об этом, вспомнив, что она верит в одноногого лесного духа. И, увидев у нее на шее маленький золотой крестик, отметил про себя, что-то единственное, что могло бы быть одинаково понятно нам обоим – вера в Христа, – мои далекие предки отбросили много лет назад, когда их, как гугенотов после отмены Нантского эдикта[104] изгнали из Савойи, и один из моих прапрадедов – друг барона Гольбаха – стал энциклопедистом; с тех пор Библия в нашей семье, где никто не верил в Священное Писание, хранилась исключительно из уважения к ее поэтическим достоинствам.