Алехо Карпентьер – Потерянные следы (страница 19)
Нельзя было взглянуть на какой-нибудь знаменитый фронтон, колокольню, водосточную трубу или улыбающегося ангела, чтобы в тот же момент не услышать, что приверженность наша к нынешним идеалам была предначертана заранее, а пастухи при Рождестве Христовом поклонялись вовсе не тому, что на самом деле озаряло ясли.
Эпоха все больше и больше утомляла меня. Страшно было подумать, что, кроме как в собственное воображение, бежать больше некуда и негде укрыться в этом мире, где природа приручена уже многие века и почти полная синхронность существований сосредоточила борьбу вокруг двух или трех животрепещущих проблем. На смену мифам и легендам пришли речи; на смену догмам – лозунги. Мне опротивели общие фразы, превращенные в штыки; раздражало печатное слово, из которого было выхолощено все, что не соответствовало одной общей линии; вызывали тоску опустевшие кафедры; и я снова решил пересечь Атлантический океан, но теперь уже в обратном направлении. За два дня до предстоящего отплытия мне привелось увидеть уже забытую пляску смерти[85] на кладбище Святого Симфориана в Блуа. Кладбище походило на двор фермы, сплошь заросший травой, где поселилась вековая печаль; изображения, украшавшие кладбищенские стены, развивали неистощимую тему о тщете всего земного, наглядно показывая, что сладострастная плоть лишь прикрывает скелет, а мантия прелата скрывает прогнившие ребра; и в довершение скрещенные берцовые кости отбивали дробь на барабане под аккомпанемент разных других костей. Оттого, что совсем рядом с этой назидательной картиной расположились бедные скотные дворы, шумно несла свои мутные воды река, раскинулись хутора и фабрики и свиньи хрюкали точно так же, как хрюкал некогда боров святого Антония[86] здесь, у подножья колонн, веками омываемых дождями, отчего дерево колонн с вырезанными на нем черепами стало серым, – этот пропылившийся алтарь, эта горсть пепла, это «ничто» обретало необычайную жизненность и становилось как бы символом нашего времени. И в литаврах бетховенского скерцо мне неожиданно почудилась роковая сила, потому что они стали вдруг ассоциироваться у меня с образом кладбища в Блуа, у ворот которого меня настигло тогда известие о начале войны.
Дрова в очаге прогорели. Где-то на склоне – над крышами и над соснами – в тумане выла собака. Я выключился из мира ассоциаций, в который увела меня музыка, и вновь увидел дрова в камине, услышал собачий вой, треск сверчков и музыку и, вернувшись к музыке, приготовился услышать звонкое си бемоль, которое уже слышал мысленно. И вот наконец из спокойного вступления фагота и кларнета родилась эта удивительная фраза адажио, родилась из самой глубины его целомудренного лиризма. Это было единственное место из всей симфонии, которое моя мать – гораздо более привычная к не столь сложным технически хабанерам и фрагментам из опер – благодаря медленному темпу играла иногда по переложению, сделанному для рояля, которое она, бывало, вынимала из ящика письменного стола в отцовской лавочке. Как-то раз, помнится, именно на этом шестом такте, который, словно эхо, спокойно завершают деревянные инструменты, я вернулся из школы, вдоволь набегавшись и устав скользить по тротуару, усеянному крошечными плодами, опавшими с тополей. Широкий строй беленных известью колонн перед входом в наш дом вместе с колоннадами соседних домов – каждый следующий выше предыдущего – казался одной из ступенек большой лестницы, поднимавшейся вдоль улицы вверх, к церкви Иисуса дель Монте, которая высилась на самом верху, над всеми кровлями, окруженная деревьями и огороженная решеткой. Наш дом раньше принадлежал знатным господам; от прежних времен в нем сохранилась величественная мебель темного дерева, вместительные шкафы и люстра из граненого хрусталя, которая вспыхивала крошечными радугами, когда последний солнечный луч падал на нее сквозь синие, белые и красные стекла витража, словно огромный стеклянный веер раскинувшегося над входом в столовую. Я сижу, вытянув ноги, глубоко в кресле-качалке, слишком высоком и широком для ребенка, и раскрываю краткую грамматику – издание Королевской академии: это мой урок на сегодняшний вечер. «Все это, Фабио, – увы!.. – бормочу я пример, который совсем недавно всплыл у меня в памяти, – что видишь ты так близко…» Негритянка, возясь с закопченными горшками, поет о чем-то из времен колонизации и об усах испанского жандарма. Как всегда, на рояле, на котором играет мать, западает клавиша фа. В самой глубине дома есть комната – по решетке ее окна вьется росток тыквы. Я зову Марию дель Кармен – она играет где-то среди горшков с пальмами и розами, рассадой гвоздики, калл и подсолнухов, во дворе своего дома (ее отец – садовник). Она проскальзывает через узкую щель в живой изгороди и устраивается рядом со мной в бельевой корзине, по форме напоминающей лодку, – это наш корабль, на котором мы совершаем путешествия. Нас окутывает запах дрока, свежих прутьев и сена, идущий от этой корзины, которую каждую неделю приносит обливающийся потом гигант по имени Баудильо, способный пожирать огромные, доверху наполненные тарелки бобов. Я обнимаю девочку. Теплота ее тельца наполняет меня всего сладкой сонливостью, и мне хочется, чтобы это ощущение никогда не проходило. Но ей скучно лежать так, без движения, и я забавляю ее, начиная рассказывать, что это мы – в море и что совсем немного осталось до берега, а берег – вон тот сундук с округлой крышкой, обитой разноцветной жестью, и что к его-то железной ручке и чалят суда. В школе мне уже успели рассказать о том нечистом, что может быть в отношениях между мужчиной и женщиной. Мысль об этом я сразу же отбросил с возмущением, твердо уверенный в том, что все это не более как грязные выдумки взрослых ребят специально, чтобы посмеяться над младшими. Но в день, когда мне это рассказали, я не осмеливался прямо посмотреть в лицо матери. А сейчас я спрашиваю у Марии дель Кармен, хочет ли она быть моей женой, и, когда она отвечает «да», обнимаю ее еще крепче, а чтобы она не отодвигалась от меня, сам начинаю гудеть, изображая пароход. У меня перехватывает дыхание, сердце отчаянно стучит; это так мучительно сладко, что я не понимаю, почему наткнувшаяся на нас негритянка вдруг рассердилась, вытащила нас из корзины и, зашвырнув корзину на шкаф, стала кричать, что я уже достаточно взрослый для таких игр. Однако матери она ничего не рассказала. Кончилось тем, что я сам пожаловался ей на негритянку, и мать вместо ответа сказала, что пора садиться за уроки. Я вернулся к грамматике, но запах прутьев, дрока и сена продолжал преследовать меня. И потом, спустя многие годы, этот запах неожиданно приходил ко мне из прошлого так явственно, что все во мне напрягалось. Именно этот запах пришел ко мне сегодня вечером, когда я стоял у шкафа с дикими травами, а в приемнике прозвучали четыре аккорда pianissimo[87], заключавшие первые арпеджии адажио, и через все расстояния я почувствовал трепетное приближение хорала. Я угадал энергичный жест невидимого дирижера, жест, который разом, без вступления, вводит нас в драму, подготавливающую начало «Оды» Шиллера. Буря, рожденная группой медных инструментов и литавр, повторяясь, словно собственное эхо, как бы обрамляет разработку уже прозвучавших тем симфонии. Но темы эти, едва возникнув, сразу же обрываются, разбиваются, превращаются в клочья, и все летит куда-то в хаос, где накапливается и вынашивается будущее, – и так всякий раз, когда тема, казалось бы, готова подняться и развернуться. Эта разбитая и разорванная на куски тема, заполняющая теперь всю симфонию, подумалось мне с профессиональной извращенностью, могла бы послужить драматическим сопровождением к документальному фильму, снятому на дорогах, которые я как военный переводчик вдоволь исколесил в конце войны. Это были те самые дороги, которые предсказывались Апокалипсисом; дороги, прочерченные меж разрушенных стен и походившие на знаки неизвестного алфавита; дороги, изрытые воронками и засыпанные осколками статуй; дороги, пролегавшие через аббатства, лишенные кровель; дороги, на которых вехами стояли обезглавленные ангелы, а где-нибудь на развилке, прямо под открытым небом, красовалась на обломке стены «Тайная вечеря», а дальше дорога тонула в пыли и пепле, в который обратилось то, что долгие века было богатейшей сокровищницей амвросианских песнопений[88].
Ужасы войны – дело рук человека, и каждая эпоха оставила память о своих ужасах, на века выгравировав их на меди или сделав цветные оттиски. Новым, что придумали мы, еще нигде не запечатленным и самым совершенным, были специально построенные фабрики ужаса, этот заповедник ужаса, который привелось нам узнать на нашей ступени цивилизации. Стены этого учреждения страха стали свидетелями пыток, массового уничтожения людей, сжигания; они были орошены человеческой кровью и запачканы испражнениями; они видели горы костей и человеческих челюстей, которые сгребали в угол лопатами, не говоря уже об убийствах более страшных, которые совершались одетыми в резиновые перчатки руками, в прохладе, стерильной чистоте и белизне ярко освещенных операционных. А в двух шагах от всего этого человечество, чувствительное и утонченное, не обращая внимания на зловещий дым, поднимавшийся из некоторых труб, откуда незадолго перед тем неслись душераздирающие завывания еврейских молитв, – человечество продолжало собирать марки, изучать свою славную историю, играть изящные ноктюрны Моцарта и читать детишкам «Русалочку» Андерсена. Это тоже было новым, зловеще современным, не записанным еще ни в одной самой жестокой истории. И именно это ужасало. Что-то оборвалось во мне в тот вечер, когда я вышел из отвратительного заповедника злодеяний, который заставил себя посетить ради того лишь, чтобы удостовериться, что это возможно; я вышел оттуда с пересохшим ртом и с таким ощущением, будто наглотался известковой пыли. Я бы никогда и представить себе не смог, до какой глубины падения и мерзости способен дойти человек Запада, если бы собственными глазами не увидел того, что запечатлелось здесь, на развалинах этого здания кошмаров. Ребенком я приходил в ужас, слушая ходившие тогда россказни о зверствах, совершаемых Панчо Вильей:[89] его имя всегда ассоциировалось у меня с образом мохнатой ночной тени Мандинги[90]. «Культура обязывает», – говорил, бывало, отец, глядя на фотографии расстрелов, часто появлявшиеся тогда в газетах; этой формулой нового, современного рыцарства духа он выражал свою веру в то, что Книга неминуемо нанесет поражение Беззаконию и Несправедливости. Ему, этому фанатику, мир представлялся полем, где развернулось сражение между светом знания и мраком, в который ввергает человека врожденная животная сущность; именно эта животная сущность и была повинна в жестокости тех, кто незнаком был с университетскими кафедрами, музыкой и лабораторными исследованиями. Для отца воплощением Зла были те, кто ставил своих врагов к стенке, кто возрождал по прошествии многих веков знаменитый жест ассирийского принца, копьем выкалывавшего глаза своим пленникам, сравниваясь в жестокости с крестоносцами, которые замуровали катаров[91] живьем в пещерах Мон-Сегюра. И отец считал, что Зло, от которого Европа Бетховена была уже освобождена, нашло свой последний оплот на «континенте-почти-не-имеющем-истории…». Однако мне, повидавшему лагеря ужаса, придуманные, созданные и организованные людьми, которым было известно столько благороднейших вещей, мне эти выстрелы наездников в расшитых золотом костюмах, города, взятые хитростью, поезда, пущенные под откос в заросли кактусов, и шумные ночные перестрелки, – все это показалось мне веселыми картинками к приключенческому роману, картинками, полными солнца, кавалькад, блестящих парадов и чистеньких мертвецов, свисающих с пропотевших седел, которых лошади проносили по дорогам мимо рожающих прямо на обочине солдаток. Но страшнее всего было вот что: в ту самую ночь, когда мне привелось столкнуться с самым расчетливым варварством, какое только знала история, в ту самую ночь и палачи, и стража, и те, что выносили в ведрах пропитанную кровью вату, и те, что делали научные записи в своих тетрадях в черных клеенчатых переплетах, все они, арестованные и запертые в ангаре, съев принесенную им еду, запели. Проснувшись, я сел на жесткой койке и, ошеломленный, услышал, как они пели, – пели то самое, что исполнял сейчас хор, послушный воле далекого дирижера: