Alec Drake – Попаданец. Блокада: 900 дней, чтобы не стать трупом (страница 5)
Проснулся он от того, что кто-то тряс его за плечо.
— Коля. Коля, вставай. Коля, пожалуйста.
Голос был детским. Тонким, надорванным — таким, который уже не плачет, потому что на плач нет сил. Голос, который просит, но уже не надеется на ответ.
Он открыл глаза.
Над ним нависала девочка. Лет девяти, наверное. Или восьми. Или десяти — при таком истощении возраст определялся с трудом. Лицо — серое, заостренное, как у мышонка. Глаза огромные, темные, обведенные синими кругами — такими глубокими, что казалось, можно упасть. Волосы — светлые, но тусклые, без блеска, собраны в два жидких хвостика, которые торчали в разные стороны, как антенны.
На ней была мужская рубаха, подпоясанная веревкой, и валенки. Огромные, явно не ее. В одной руке она держала пустую алюминиевую кружку, в другой — кастрюлю. Эмалированную, синюю, с выщербленными краями.
— Коля, — повторила девочка. — Мама плохая. Совсем плохая. Она не встает. Я варила похлебку, а она не ест. Коля, ты слышишь?
Он сел на кровати. Голова закружилась, но он удержался — уже привыкал к этим качелям. Сфокусировал взгляд на девочке. В памяти Николая Вавилова, шестнадцатилетнего парня, чье тело он теперь занимал, всплыло имя.
— Катя, — сказал он. Голос прозвучал хрипло, неуверенно, но девочка кивнула. — Катя, тихо. Сейчас разберемся.
Катя. Екатерина Вавилова. 1933 года рождения. Восемь лет. Младшая сестра. Любила читать, рисовать и боялась темноты. В прошлой жизни, до блокады, она ходила в школу, получала пятерки, дразнила брата, прятала его тетрадки. Теперь она выглядела на сорок и не дразнила никого. У нее не было сил на шалости.
Он встал. Ноги слушались чуть лучше, чем вчера — организм адаптировался к новому хозяину. Или просто страх за ребенка вытеснил собственную слабость.
— Где мама? — спросил он, хотя уже знал ответ.
— В нашей комнате. Коля, я звала ее, а она не просыпается. Она дышит, но глаза закрыты. И губы у нее... у нее...
Катя зажмурилась и сильно-сильно сжала кружку, побелевшими пальцами.
— Губы у нее в крови, — закончила она шепотом. — Я вытерла, а они опять. И зубы... у нее зубы шатаются. Коля, почему?
Он присел перед ней на корточки. Посмотрел прямо в эти темные, взрослые не по годам глаза. Правду? Сказать правду восьмилетнему ребенку? Что у матери цинга — последствия голода, авитаминоз, отсутствие витамина С, смертельная болезнь, если не начать лечение немедленно. А лечения нет. Витаминов нет. Фруктов нет. Есть только хлеб 125 граммов и, может быть, сосновая хвоя, если повезет найти.
— Пройдет, — сказал он. — Мама поправится. Просто надо поесть. Где похлебка, которую ты сварила?
Катя подняла кастрюлю. Пустую. Совершенно пустую, если не считать застывших на дне коричневых разводов.
— Она... она выкипела, — девочка опустила голову. — Я поставила на буржуйку и пошла к тебе, думала, ты поможешь, а когда вернулась... вода вся выкипела. Осталось только на донышке. Я маме отдала, но она не ест.
Пустая кастрюля. Символ этого города. Все кастрюли в Ленинграде были пустыми. Те, что не пустовали, варили кожу, столярный клей или опилки.
Он взял кастрюлю из рук Кати. Внутри что-то пригорело ко дну — черная, сморщенная лепешка, которую нельзя было назвать едой. Но он молча соскреб ее ложкой и положил в рот. Горелый вкус, горечь, запах гари. Никакой питательной ценности. Просто занятие для желудка, чтобы не урчал так громко.
— Коля, — сказала Катя, когда он прожевал. — А мы умрем?
Вопрос повис в холодном, спертом воздухе коммуналки, смешиваясь с запахом буржуйки и формалина.
Он хотел сказать: «Нет, конечно, что ты, все будет хорошо». Хотел улыбнуться, погладить по голове, успокоить, как успокаивают детей в мирное время. Но он уже усвоил главное правило Ленинграда — не обещай того, чего не можешь дать. Надежда здесь была страшнее лжи. Потому что надежда убивала. Заставляла верить, тянуть, ждать — и умирать с открытыми глазами.
— Не знаю, — сказал он честно. — Но мы постараемся не умереть. Хорошо?
Катя кивнула. Помолчала. Потом вдруг шагнула вперед и прижалась к нему, уткнувшись носом в телогрейку. Он почувствовал, как она дрожит — не от холода, от страха. Маленькое, костлявое тело с огромными глазами, которое весило теперь не больше двадцати килограммов.
Он обнял ее. Руки легли на острые лопатки, чувствуя каждый позвонок.
— Пойдем, — сказал он. — Покажи мне маму.
Мать звали Елена Петровна Вавилова. Сорок три года. В прошлой жизни — инженер на заводе «Красный треугольник». В этой — серая, неподвижная фигура на продавленном диване, укрытая двумя одеялами и старым пальто.
Комната матери была чуть больше его собственной. Те же обои в горох, тот же запах сырости, та же печка-буржуйка, сложенная из красного кирпича, с прогоревшим колосником. На подоконнике — банка с почерневшей водой и чахлый росток лука, который давно уже перестал расти.
Елена Петровна лежала на спине, раскинув руки. Лицо — желтое, восковое, с темными пятнами. Губы — распухшие, потрескавшиеся, с запекшейся кровью. Десны — наверное, черные и рыхлые — цинга делала свое дело. Дышала она тяжело, с присвистом, иногда всхлипывая во сне.
Он подошел к дивану. Взял ее руку — ледяную, сухую, с обломанными ногтями. Пульс прощупывался, но слабо — ниточка, готовая оборваться в любой момент.
— Мама, — позвал он. Голос прозвучал глухо. — Мам, ты слышишь?
Веки дрогнули. Глаза открылись — мутные, с желтизной, как у тяжелобольных. Несколько секунд она смотрела на него, не узнавая. Потом губы шевельнулись в улыбке — болезненной, кривой, из-за трещин и крови.
— Коля... — прошептала она. — Хлеба... принес?
Он покачал головой. Не мог врать ей в лицо. Не сейчас.
— Булочная не работала, — сказал он. — Завтра попробую снова.
Она закрыла глаза. Слеза скатилась по щеке — мутная, как вода из-под крана. Она даже не всхлипнула. Слезы при голоде — роскошь, на них уходит жидкость, которую организм не может себе позволить.
— Катя... — прошептала она. — Катю... покорми... я не могу... не встаю...
— Я покормлю, — сказал он. — Ты только не умирай. Слышишь? Не смей умирать.
Она не ответила. Может, уснула. Может, провалилась в забытье. Он осторожно положил ее руку на одеяло и отошел к окну.
Катя стояла в углу, обхватив себя руками, и смотрела на мать с выражением, которое он не мог расшифровать. Страх? Безнадежность? Или уже принятие? Дети в блокаде взрослели за недели. Восьмилетняя девочка могла смотреть на умирающую мать и не плакать — потому что слезы кончились на прошлой неделе, когда умерла соседка тетя Зина, которая иногда давала леденцы.
— Катя, — сказал он. — У нас есть что-нибудь съедобное? Совсем?
Она подумала несколько секунд. Потом кивнула:
— В кладовке есть мешок. Мама сказала не трогать.
Кладовкой называлась ниша в коридоре, отгороженная фанерной дверцей. Он открыл ее. Внутри пахло мышами и плесенью. На нижней полке стояли банки с заготовками — огурцы, помидоры, компот. Довоенные. Сверху — мешок.
Он вытащил мешок. Кожаный? Нет, холщовый, но тяжелый. Развязал веревку.
Внутри лежали сухари. Черные, твердые, похожие на камни. И кусок сала — граммов двести, засоленный, в марле. И еще — банка тушенки, немецкой, с этикеткой на непонятном языке.
Он замер.
Это был НЗ. Неприкосновенный запас. То, что мать копила на черный день. В блокаде черный день наступил уже давно, но она держалась — видимо, надеялась, что станет еще хуже. Или берегла для детей на тот момент, когда уже не останется ничего.
— Это брать нельзя, — сказал он Кате. — Это на самый край.
Девочка посмотрела на мешок голодными глазами. Он видел, как она борется с собой. Как сглатывает слюну. Как кулаки сжимаются и разжимаются.
— Мама сказала — только если мы будем умирать, — прошептала Катя. — Мы уже умираем, Коля?
Вопрос. Тот же, что и раньше. На который нет хорошего ответа.
Он закрыл мешок, завязал веревку, поставил на место.
— Мы еще не умираем, — сказал он. — Мы пока живем. Настоящая смерть — когда ты лежишь и не встаешь. Мы еще встаем.
Он не добавил, что вставать с каждым днем все труднее.
Он обыскал комнату матери. В тумбочке нашел три картофелины. Проросшие, сморщенные, с длинными белыми ростками. В другом мире их выбросили бы. Здесь это был банковский счет.
Нашел пачку чая — настоящего, черного, довоенного. Нашел кусок хозяйственного мыла — меновая стоимость. Нашел спички — два коробка.
И нашел фотографию. Черно-белую, на плотном картоне. На ней был мужчина в военной форме — красивый, с открытым лицом, с орденом на груди. На обороте надпись карандашом: «Коле и Кате от папы. 1940, Таллин».
Отец. Иван Вавилов. Командир Красной Армии. Пропал без вести в первые недели войны. Может, убит. Может, в плену. Может, лежит в братской могиле где-то под Нарвой.
Он положил фотографию на место, под подушку. Она не имела ценности в этом мире — разве что топить печку. Но он не мог. Почему-то не мог.
Катя сидела на полу, прислонившись к ножке стола, и смотрела в одну точку. Она не просила есть. Она уже научилась не просить. Еда появляется сама или не появляется, а просить бесполезно.
Он подошел к печке. Буржуйка остыла, в золе тлели какие-то угольки. Он подбросил щепок — отломал от старого стула, который пошел на растопку еще при прежнем хозяине. Раздул огонь. Поставил на конфорку кастрюлю с водой.