18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Alec Drake – Попаданец. Блокада: 900 дней, чтобы не стать трупом (страница 3)

18

В голову пришла мысль. Простая, темная.

Патрон. В патроне — порох. Если его высыпать, смешать с чем-нибудь… нет. Не думай об этом. Думай о еде. О тепле. О завтрашнем дне. Патроны пригодятся для обмена. Оружия нет, но порох и свинец можно продать. Купить хлеб.

Хлеб.

Он посмотрел на кусок в рюкзаке, и слюна мгновенно заполнила рот. Организм, его новое тело, взвыл от желания. Сожрать сейчас же. Разжевать этот твердый, похожий на пластилин, горьковатый комок и проглотить. Думать не о чем больше. Только еда. Только калории. Только чтобы пустота внутри перестала быть такой огромной.

Он взял хлеб в руки. Понюхал. Пахло затхлым, клеем, еще чем-то химическим — целлюлоза, говорили враги, добавляют в блокадный хлеб все, кроме муки. И соль. Много соли, чтобы вызывать жажду и экономить воду, потому что воду тоже надо экономить? Нет, это паранойя. Соль просто была, и ее клали, чтобы хоть как-то забить вкус жмыха и хвои.

Он с огромным усилием оторвал кусочек — грамм десять. Маленькую, неровную крошку. Положил в рот.

Хлеб оказался твердым, как сухарь, но он не стал жевать. Дождался, пока слюна размочит, пока крахмал (или то, что его заменяло) начнет распадаться на сахара. Осторожно проглотил.

Тепло. Маленькое, жалкое тепло разлилось по пищеводу. Капля жизни в океане смерти. Организм благодарно вздохнул. Желудок перестал скручивать, хотя ненадолго.

Он убрал хлеб обратно в рюкзак. Спрятал рюкзак под кровать. Задвинул поглубже, чтобы никто случайно не нашел.

Голод закричал, возмущенный такой несправедливостью. Голод требовал всего куска, всей банки и еще добавки. Но он не поддался. Он знал — это ловушка. Съесть всё сейчас — проснуться завтра голодным. Растянуть, делить на десять частей, на двадцать — больше шансов дожить до следующей раздачи.

За стеной что-то упало. Глухой удар, потом всхлип, потом тишина.

Он прислушался. Метроном продолжал отсчитывать свое.

— Пора выходить, — сказал он себе. — Тело не продержится без еды. Нужно искать. Нужно работать. Нужно… выживать.

Оделся. Телогрейка на голое тело — противно, холодно, колюче. Сверху — ватная куртка, какая-то старая солдатская, с дырой на локте. На ноги — портянки, потом валенки. Огромные, казенного вида, на два размера больше. В каждом валенке — солома для тепла.

Шапка-ушанка — серая, потертая, без звезды. На шею — обмоток шарфа, который пахнет керосином и чужой старостью.

В последний момент он подошел к столу, взял алюминиевую кружку, сунул за пазуху. Постоял, подумал. Вернулся к рюкзаку, вытащил спички — две коробки, вложил в карман телогрейки. Махорку — пусть, пригодится как валюта. Иголку — тоже.

Патроны оставил под кроватью. С собой нести опасно — патруль обыщет, спросят, откуда. Потом, когда разберется.

Рука легла на дверную ручку — холодную, круглую, самовязанную.

— Николай Вавилов, — прошептал он. — Шестнадцать лет. Беспартийный. Холост.

Помолчал.

— Место жительства — Ленинград. Адрес — кромешная тьма, тупик, безнадега. Род деятельности — герой? Нет. Мусор.

Он выдохнул пар.

— Род деятельности — труп, если не пошевелишься. Ну, пошевелились.

Он открыл дверь.

Коридор коммуналки встретил его темнотой, холодом и запахом, от которого слезились глаза. Моча. Капуста. Формалин. И под всем этим — сладковатый, тяжелый дух разложения.

Где-то справа, за дверью с номером 3, плакал ребенок. Надрывно, безнадежно, как плачут, когда уже потеряли всё, включая надежду на ответ.

Слева — дверь была приоткрыта. Он заглянул внутрь.

В комнате размером поменьше его собственной на полу лежала женщина. Лежала странно — вытянувшись, сложив руки на груди, как покойница в гробу. Но глаза ее были открыты. Серые, выцветшие, безжизненные.

Она смотрела в потолок и улыбалась. Той самой улыбкой, от которой у него свело живот.

— Ты жива? — спросил он шепотом, хотя знал ответ.

Женщина не ответила. И не моргнула.

Он перешагнул порог. Подошел. Наклонился.

Дыхания не было. Пульса, наверное, тоже. Но тело еще сохраняло тепло — недавно умерла. Часа два-три назад.

Рядом с ней на стуле стояла тарелка. В тарелке — застывшая каша. Гречневая, с водой, без масла, но каша. Граммов двести, не меньше.

Он уставился на кашу.

Женщина смотрела на него мертвыми глазами и улыбалась.

— Ты не будешь против? — спросил он у нее голосом, который дрожал так, будто на дворе не минус тридцать, а минус сто. — Ты же уже… тебе не надо.

Мертвая улыбка не изменилась.

Он взял тарелку. Руки тряслись. Не от холода. От стыда. От того животного, первобытного ужаса перед собой — каким он становился.

Каша была холодной, замерзшей, с ледяными крупинками. Он начал есть. Ложкой — ложку он захватил из своей комнаты, металлическую, с обломанным черенком. Жевал быстро, не чувствуя вкуса, не чувствуя ничего, кроме пустого пространства внутри, которое требовало заполнения.

Он съел половину. Остановился.

Остальное — отложил. Спрятал в кружку. Кружку — за пазуху.

Мертвая женщина все улыбалась.

— Спасибо, — сказал он ей. — Мне жаль. Мне правда жаль.

Вышел в коридор.

Ребенок в комнате №3 перестал плакать.

Тишина стала абсолютной.

И в этой тишине он, шестнадцатилетний мальчишка по имени Коля, которого звали по-другому и в другую эпоху, нащупал пальцами холодную стену и пошел к выходу.

В Ленинград.

В блокаду.

В девятьсот дней ада.

Только 897 из них еще впереди.

Глава 2. 125 блокадных грамм

Парадная лестница пахла клопами и смертью.

Он спускался медленно, держась за перила — скользкие, обледенелые, с вырванными балясинами. Каждая ступенька давалась с боем: нога искала опору, колено подгибалось, воздух в легких заканчивался быстрее, чем он успевал сделать новый вдох. На третьем пролете пришлось остановиться. Перед глазами поплыли красные круги, в ушах зашумело — тот самый звук, с которым приходит обморок.

«Не смей, — приказал он себе. — Упадешь здесь — так и будешь лежать. Никто не поднимет. Утром найдут сосульку и вынесут на санках вместе с остальными».

Досчитал до двадцати. Дыхание выровнялось — насколько это вообще было возможно при таком истощении. Сделал еще шаг.

На площадке между вторым и первым этажами лежало тело. Мужчина в черном пальто, лицом вниз. Одна рука вытянута вперед, как будто он пытался ползти. Вокруг него натекла лужа — замерзшая, розоватая. Из-под полы пальто выглядывали доски — кусок фанеры, который он, видимо, нес и упал, не донеся.

Он перешагнул через тело. Не через ноги — через руку. И почувствовал, как что-то в нем, старое, из прошлой жизни, кричит от ужаса — «Ты что, человек? Ты перешагиваешь через труп?». А новое, блокадное, уже шептало: «Завтра их будет десять. Послезавтра — сотня. Ты не сможешь перешагивать через каждого. Ты будешь идти прямо по ним, если понадобится».

Тело начало привыкать к мысли, что мораль — это роскошь, которую могут позволить себе только сытые.

Вестибюль первого этажа. Высокий потолок с лепниной — какой-то ангел в центре, с отбитым крылом. Стены когда-то красили в зеленое, но краска облупилась, и теперь они напоминали кожу прокаженного. Пол — мраморная крошка — был усеян окурками, замерзшими лужами, какими-то тряпками.

Дверь на улицу была приоткрыта. Из щели тянуло таким холодом, что казалось — воздух превращается в ледяные иголки, которые впиваются в лицо.

Он потянул дверь на себя. Ручка обожгла ладонь даже через тряпицу, которой он обмотал пальцы. Дверь поддалась с протяжным скрипом — и он вышел наружу.

Ленинград ударил в лицо.

Минус тридцать. Может, минус тридцать пять. Он не знал точно, но чувствовал, как моментально замерзают ресницы, как ноздри слипаются изнутри, как каждый вдох превращается в пытку — ледяной воздух обжигал горло, спускался в легкие комом, из легких выходил обратно облаком пара.