Alec Drake – Попаданец. Блокада: 900 дней, чтобы не стать трупом (страница 2)
Сирена выла.
Он вышел под черное ленинградское небо. И начал свой отсчет.
Глава 1. Тело, которого не должно было быть
Сознание возвращалось обрывками. Как радиоприемник, который ловит волну сквозь треск и помехи: секунда ясности — и снова вязкий, теплый провал.
Первое, что он осознал — холод.
Не тот холод, когда хочется надеть свитер или поплотнее закутаться в одеяло. Другой. Абсолютный, метафизический холод, который проник в каждую клетку, вытеснив оттуда все живое. Он чувствовал, как стынет костный мозг. Как леденеет жидкость в суставах. Как дыхание превращается в облако пара, даже когда просто открываешь рот.
Вторым пришло истощение.
Это даже не было слабостью в привычном смысле — не тем чувством после тренировки или тяжелого дня. Слабость — это когда мышцы ноют и просят отдыха. А здесь их просто не было. Руки и ноги существовали как чужие, отдельные объекты: тяжелые, неповоротливые, налитые не свинцом, а ватой. Он попробовал пошевелить пальцами — реакция пришла через секунду, замедленно, как у сломанной куклы.
И третье — звук.
Опять этот проклятый метроном. Равномерное, механическое «так-так-так», словно кто-то наверху, в небесах, завел будильник Судного дня и теперь терпеливо ждал, когда прозвенит последний звонок.
Он открыл глаза.
Потолок. Беленый когда-то, но теперь желтовато-серый, с паутиной трещин. В одной из трещин застрял таракан — дохлый, высохший, с поджатыми лапками. Почему-то именно этот таракан показался самым страшным, что он видел. Больше, чем воронка за окном. Больше, чем детская нога в валенке. Таракан, который не дожил до весны.
— Я здесь, — сказал он вслух, проверяя горло. Голос был чужим. Тонким, как у подростка, но с хрипотцой заядлого курильщика. — Я, блин, здесь.
Он попытался сесть.
Это заняло почти минуту. Сначала — опереться на локти. Локти провалились в тощий матрас, набитый то ли соломой, то ли чем-то еще более жалким. Потом — рывок, от которого перед глазами поплыли черные мухи. Потом — пауза, чтобы не вырубиться. И только потом — осторожное перемещение тяжелого, не слушающегося тела к краю кровати.
Ноги коснулись пола. Пол был ледяным, и это оказалось неожиданным облегчением — холод хотя бы отвлекал от голода.
Голода.
Теперь, когда он сел, организм перестал притворяться, что все в порядке. Желудок скрутило спазмом — не болью, нет. Чем-то более глубоким, первобытным. Чувством пустоты, которая разрасталась изнутри, как черная дыра, пожирающая остатки плоти. Он ощущал каждый позвонок, когда дышал. Он чувствовал, как ребра трутся друг о друга. Когда-то он читал, что при дистрофии люди перестают испытывать голод. Чушь. Они испытывают его постоянно. Просто боль притупляется, уступая место тупому, безысходному отчаянию.
На коленях лежали лохмотья — штаны из какой-то грубой ткани, рубаха, которую в другом мире назвали бы антиквариатом. Он машинально потянулся к вороту рубахи и расстегнул пуговицу. Посмотрел вниз, на свое тело.
Грудь. Ключицы выступали так, что, казалось, кожа вот-вот лопнет. Ребра — как ксилофон. Между ними — впадины, настолько глубокие, что туда можно было положить палец. Кожа — серая, с синеватым отливом, сухая, шелушащаяся. И странный запах — не грязи даже, а чего-то химического, кислого. Запах тела, которое начало поедать само себя.
— Ё… — выдохнул он. — Твою мать.
Слов было мало. Слов вообще не было для этого. Он видел фотографии блокадников в интернете — черно-белые, страшные, но всегда чужие, отстраненные, как кадры из фильма ужасов. Теперь он был этим фильмом. Он сидел внутри этой фотографии. Он дышал, а его тело уже наполовину принадлежало смерти.
Ступни. Он посмотрел на ступни. Распухшие, красные, с темными пятнами — начинающаяся гангрена? Обморожение? Он не был врачом, но знал достаточно, чтобы испугаться. Каждый палец казался маленьким сарделькой, набитой чем-то нехорошим. Когда он пошевелил ими, отозвалась тупая, ноющая боль — такая, от которой хочется завыть.
Медленно, держась за стену, он поднялся.
Тело дрожало. Не от холода уже — просто от слабости. Каждое движение требовало осознанного усилия: поднять ногу, перенести вес, убедиться, что колено не подогнется. Он напоминал себе новорожденного жирафа, который учится ходить, но жирафы хотя бы не рискуют упасть и разбить голову о заледеневший пол.
Зеркало висело на противоположной стене, в тяжелой дубовой раме с потертой позолотой. Хорошее зеркало. Дореволюционное, наверное. Пережило революцию, гражданскую, репрессии — и вот теперь треснуло, но держалось. Как и этот город.
Он подошел к нему.
В зеркале отражался не он.
Там стоял парень. Шестнадцать лет, может, семнадцать, хотя выглядел он на все шестьдесят. Лицо — серый воск, натянутый на череп. Скулы — два ножа, готовые прорезать кожу изнутри. Глаза — огромные, запавшие, с красными воспаленными веками. Зрачки расширены — реакция на голод или на страх, или сразу на всё. Губы — тонкие, бескровные, потрескавшиеся до крови. Из трещин сочится сукровица, замерзает на морозе, образуя противную желтоватую корочку.
Волосы. Русые когда-то, а теперь мышиного цвета, висят сосульками, хотя никто их не мыл уже — он не мог определить, сколько времени. Наверное, недели. Или месяцы. В блокаде время текло иначе.
На левой щеке — глубокий порез. Не бритвой, чем-то острым, рваным. Края раны припухли, покраснели — начинается воспаление. Кто-то заклеил это пластырем из коричневой бумаги, но пластырь отклеился, и теперь рана смотрела на мир открыто, нагло, как вторая улыбка.
Он поднял руку к лицу — и зеркальный парень поднял руку тоже. Он провел пальцами по впалым щекам — и почувствовал, как кости перекатываются под кожей как галечные камни.
— Николай Вавилов, — прочитал он на выцветшем документе, который нашёл в кармане телогрейки еще в прошлой жизни — вчера? час назад? время потеряло смысл. — 1925 год рождения.
Значит, шестнадцать. Еще ребенок по современным меркам. А здесь — уже мужчина. Или труп. Скорее — труп, который пока еще дышит.
В зеркале парень вдруг улыбнулся. Он не хотел улыбаться. Это вышло само, конвульсивно, как тик. Но улыбка получилась страшной — кожа натянулась, трещины на губах разошлись, выступила кровь, и стало похоже, что из зеркала скалится мертвец.
— Ты не должен был здесь оказаться, — сказал он своему отражению. — Ты. Я. Мы. Никто не должен.
Отражение не ответило. Просто смотрело огромными, голодными глазами.
Он попробовал вспомнить. Как он попал сюда? Последнее, что было в его прошлой жизни — обычный вечер вторника. Он лежал на диване, листал ленту в телефоне, пил чай с печеньем. По телевизору шло что-то скучное — то ли новости, то ли ток-шоу. Он заснул. Просто заснул, как всегда, без всяких порталов, вспышек и странных снов. А проснулся здесь.
В теле мальчишки.
В январе 1942 года.
В осажденном Ленинграде.
— Это не работает так, — прошептал он, вжимаясь спиной в холодную стену. — Попаданцы не работают так. Должен быть портал. Машина времени. Удар молнии. Хотя бы дурацкий автобусный тур в прошлое, как в том старом фильме.
Ничего не было.
Была только комната. Мороз. Стук метронома. И запах смерти за стеной.
Голод скрутил желудок с новой силой — так, что он согнулся пополам и несколько секунд просто стоял, уткнувшись лбом в холодную стену. Из глаз потекли слезы — не от боли, от бессилия. Стыдных, унизительных слез, которые он не мог остановить.
«Ты сейчас расплачешься, как девчонка, — подумал он. — А потом умрёшь. Потому что в блокаде плачут только те, кто сдался. Те, кто доел последний хлеб и лег на диван ждать конца».
Он вытер лицо рукавом. Слезы обожгли трещины на щеках.
— Ладно, — сказал он вслух, выпрямляясь. — Ладно, Вавилов Николай Иванович. Посмотрим, что у тебя есть.
Он заставил себя обыскать комнату.
Комната была маленькой, метров двенадцать, с высоким потолком — старый петербургский фонд. Мебель: железная кровать с тощим матрасом, платяной шкаф с отломанной ручкой, стул, стол, тумбочка. На окне — мешок с песком у стекла? нет, просто тряпки, запиханные в щели, чтобы держать тепло. Обои в крупный горох, местами отклеились, из-под них проглядывает старая, довоенная газета с портретом Молотова и заголовком «Наши танки на Берлин!» — ирония истории.
В шкафу — пусто. Две рубашки, одни брюки, ватные штаны. В кармане брюк — полпачки махорки, спички и карандаш без грифеля. На тумбочке — алюминиевая кружка, фаянсовая тарелка с трещиной, ложка с обломанным черенком.
Под кроватью — рюкзак. Самодельный, из мешковины. Он вытащил его, развязал веревки.
В рюкзаке лежали: кусок черного хлеба весом граммов сто — сто двадцать, твердый, как камень; банка консервов (килька в томате, этикетка изрисована карандашом, видимо, предыдущий владелец вел на ней учет дней); спичечный коробок, полный соли; швейная игла, воткнутая в кусок картона; и два патрона 7.62х54R — винтовочные, к «мосинке».
Два патрона.
В пустом, умирающем городе.
Он взял патрон в руку — тяжелый, маслянистый, приятно холодящий пальцы. Посмотрел на гильзу, на пулю. Никогда не держал в руках настоящий боевой патрон. На стрельбище развлекался с мелкашкой, да и то один раз на корпоративе. Но пальцы помнили что-то. Может быть, руки Николая Вавилова знали оружие — парень из 1925 года, наверное, проходил подготовку в школе, или отец научил.