Alec Drake – Попаданец. Блокада: 900 дней, чтобы не стать трупом (страница 1)
Alec Drake
Попаданец. Блокада: 900 дней, чтобы не стать трупом
Пролог. Сгоревшие кварталы
Он проснулся от звука, которого не существовало в двадцать первом веке.
Метроном. Гулкий, неумолимый, как отсчёт собственных вдохов. Стук — пауза. Стук — пауза. В первое мгновение показалось, что это сердце сместилось в ухо и колотится прямо о барабанную перепонку.
Но нет. Метроном бил откуда-то сверху. Из стены. Из того странного, почти забытого человечеством состояния, когда тишина становится оружием.
Потом пришел запах.
Это было хуже звука. Намного хуже.
Смесь, от которой рефлекторно свело желудок: приторно-сладкий дух керогаза, въедливая гарь горелой штукатурки, морозная кислятина промерзших стен и — чуть глубже, на самом дне обоняния — сладковатое, тошнотворное амбре. То, которое он никогда не чувствовал наяву, только смотрел в документалках.
Трупный запах. Застарелый, въевшийся в обои, в половицы, в вату зимнего пальто, которое висело на гвозде.
Он сел на кровати — и едва не рухнул обратно.
Тело не слушалось. Руки дрожали мелкой, противной дрожью, под кожей будто шуршали сухие листья. Каждое движение стоило усилий, как будто он поднимал не собственные конечности, а мешки с песком.
— Что за... — голос сорвался на хрип.
Не его голос. Тоньше. Моложе. С надрывной хрипотцой, будто горло драли наждаком.
Он опустил взгляд.
Руки. Чужие руки. Худые, синюшные, с прозрачными пальцами, из-под ногтей выглядывала земля — или пепел. Лохмотья грязного бинта на запястье. Вместо его татуировки на предплечье — свежий шрам, перетянутый суровой ниткой, как кусок дерюги.
— Нет, — прошептал он. — Нет, нет, нет.
Комната. Не его спальня в новостройке с пластиковыми окнами и кондиционером. Другая. Маленькая, как каюта, с одним окном, заклеенным крест-накрест полосками бумаги. Обои в крупный горох, но горох этот был желтовато-бурым от сырости. У стены — железная печка-буржуйка с выгнутой трубой, уходящей в заколоченное окно. В углу — ведро. Просто ведро. И пахло от него так, что глаза слезились.
Метроном продолжал отсчитывать секунды до его смерти.
Он встал. Мир качнулся, стены поплыли, но он удержался, вцепившись в спинку скрипучего стула. На стуле лежала одежда: вафельное полотенце, перешитое в рубаху, стеганые штаны с заплатой на колене, телогрейка, прожженная у ворота. Как в музее истории быта. Но вещи пахли не музейной пылью. Потом. Морозом. И тем самым сладковатым тленом.
Он сделал три шага к окну. Бумажные полоски дрожали от движения воздуха. Отодрал край газеты, приклеенной к стеклу мыльным раствором, и заглянул в щель.
Снаружи был не его город.
Да, это был Ленинград. Он узнал бы эти фасады с колоннами и лепниной, эти арки, эти широкие проспекты из фильмов и старых фотографий. Но Ленинград превратился в труп.
Дома стояли с выбитыми глазами-окнами. Из разорванной снарядом стены торчала ванна на втором этаже — белая, эмалированная, похожая на открытый гроб. Трамвайные провода упали на мостовую и лежали змеями. И снег. Много снега. Но не белого, как в открытках, а черного — от сажи, копоти, взрывчатой земли.
Прямо напротив дома — воронка. Свежая. Края еще не успели замести. Из воронки торчала детская нога в валенке. Одна. Без остального тела.
По мостовой шли люди. Они не торопились. Они вообще двигались странно, не как нормальные люди: медленно, раскачиваясь, с пустыми глазами, в которых не было даже ужаса. Было только одно — желание дойти до следующего угла. Или не дойти. Губы у всех были синие, кожа серая, как бумага для черновиков.
Женщина в платке тащила за собой санки — детские санки, фанерные, какие бывают у малышей. На санках лежало что-то, замотанное в простыню. Пятно на простыне расползалось бурым и сразу замерзало на морозе.
Он отшатнулся от окна.
Сел на пол. Благо, падать было недалеко — ноги подогнулись сами.
Знание пришло не постепенно. Оно обрушилось сразу, всей массой исторических дат, учебников и фильмов. Холод. Голод. 125 граммов хлеба — клей, целлюлоза, опилки, чуть-чуть муки. Смерть на улицах, которую убирают как мусор. Людоедство. Отопление — печки-буржуйки, которые топят мебелью и книгами. Дорога жизни через Ладогу. Девятьсот дней.
Восемьсот девяносто семь дней осталось. Если верить календарю.
За стеной метроном смолк. Наступила тишина. Такая густая и страшная, что уши заложило. А потом далекий, похожий на кашель больного кита звук. Сирена.
Не автомобильная. Не пожарная.
Воздушная тревога.
Кто-то наверху забегал, застучал каблуками, что-то заорал. В коридоре залаял ребенок — не испуганно, а как-то по-звериному, надрывно и без сил.
Он поднял голову. На стене, над продавленным диваном, висело зеркало в тяжелой дубовой раме. Стекло треснуло наискось, посеребрение осыпалось, но отражение все еще можно было разглядеть.
Из зеркала смотрел парень лет шестнадцати. Скулы торчали так, что кожа на них была как пергамент. Волосы нечесаные, свисают сосульками. Глаза огромные, запавшие. На левой щеке — глубокий порез, заклеенный липким пластырем, поверх сочится сукровица. На губах — короста.
Он заставил себя не отводить взгляд. Вгляделся в зрачки.
Там был страх. Чистый, животный, первобытный — тот, который не знает слов. Но сквозь страх пробивалась еще одна эмоция. Та, что принесла его с собой из будущего, из мира, где этот кошмар давно стал историей.
Понимание.
Он знал, как это кончится. Знал, сколько продлится ад. Знал, что выжить можно, если сделать все правильно. Если не жалеть себя. Если забыть про мораль, про «что такое хорошо», про человеческое достоинство. Выживание в блокаде — это математика. Калории, метры, секунды. И еще — везение.
Вопрос был в другом: стоит ли вообще пытаться?
Сильно хотелось закрыть глаза и забиться в угол, поджав колени. Хотелось просто испариться, раствориться в этом запахе смерти, как тысячи других, кто уже не услышал бы сирену. Хотелось крикнуть: «Я не я! Это ошибка! Верните меня назад, в мой уютный мир, в мою кровать, в мою скучную обычную жизнь, где самое страшное, что может случиться, — это дедлайн на работе!»
Но он не мог. Не потому, что был героем. А потому что животный страх оказался сильнее жалости к себе. Организм, даже этот истощенный, чужой организм, хотел жить. Сводил судорогой пустой желудок. Заставлял дышать — глубоко и часто, чтобы хоть немного согреть ледяную кровь.
Сильно, до хруста в челюсти, стиснув зубы, он поднялся.
Снял с гвоздя телогрейку. Надел. Пальцы не застегивали пуговицы — пришлось просто запахнуться и подвязаться веревкой, которую нашел на стуле.
В кармане телогрейки что-то шуршало. Он вытащил — и замер.
Хлебная карточка. На имя Вавилова Николая Ивановича, 1925 г.р. На четыре числа. На ноябрь. С отоваренным талоном на 10 декабря.
10 декабря 1941 года.
Сегодня. Или завтра. Часов он не знал.
За дверью кто-то завопил истошно, бессмысленно — как кричат в горячке или от боли, которую больше нельзя терпеть. Потом — выстрел. Один. И тишина.
Сирена завыла снова. Теперь ближе, злее, как будто сама смерть решила назвать свою фамилию и адрес.
Он убрал карточку во внутренний карман — туда, где сильнее билось сердце.
Потом подошел к двери. Половица под ногой не заскрипела — жалобно взвизгнула, как щенок.
Ручка была ледяной, металлической. Он дернул. Дверь открылась в темный коридор коммуналки, пахнущий мочой, щами и формалином.
Там, в конце коридора, где горела единственная свечка, прилепленная к косяку, стояла девочка лет семи. В ночной рубашке, босиком. Смотрела на него черными провалами глаз. В руке — кусок хлеба. Маленький, меньше спичечного коробка. Но она не ела. Держала и смотрела.
«Наверное, ждет мать», — мелькнуло в голове. И сразу пришло дополнение, холодное и механическое: «Мать уже не придет. Мать лежит в той самой воронке. Или на лестнице. Или в соседней комнате. В блокаде матери не возвращаются. Возвращаются только трупы, и то не все».
Она не проронила ни звука.
Он сделал шаг в коридор. Половицы визжали. Шаг. Еще шаг.
Девочка разжала пальцы. Хлеб упал на грязный пол. Она даже не наклонилась, чтобы поднять.
Он хотел сказать что-то. Что-то ободряющее, взрослое, нужное. В памяти всплыли правильные, тщательно отрепетированные фразы из психологических тренингов. «Все будет хорошо», «Держись», «Мы справимся».
Но он не сказал ни слова. Потому что врать в этом городе было хуже, чем воровать хлеб.
Он прошел мимо. К выходу. На улицу. В январь 1942-го, который еще даже не начался, но уже убил больше людей, чем все войны прошлого века в его стране.
За его спиной метроном защелкал снова — ровно, бессмысленно, как пулемет, стреляющий в стену.
... 142 ... 143 ... 144 ...
Каждый удар отсчитывал не секунды. Каждый удар отсчитывал судьбы. И одну из них — ту, что звалась теперь Николаем Ивановичем Вавиловым, шестнадцать лет, беспартийный, разведен (с жизнью) — он должен был отвоевать.