Алан Ислер – Живое свидетельство (страница 23)
Даже без свидетельств мамули было очевидно, как травмировал Энтуисла тот опыт в конце войны. Я, естественно, имею в виду его великолепную картину в восьми частях «Восьмой день. Разрушение» — серию работ об отношении евреев и немцев начиная с эпохи Просвещения и до Холокоста, из-за которых он со скандалом вышел из Королевской академии. Он работал над «Разрушением» почти десять лет и закончил этот исключительный труд в феврале 1962-го. Это были годы мамули, годы, когда он писал ее снова и снова, сначала экстатически, под конец яростно. Но «Разрушение» владело им, выматывало его; он пытался его забросить: утратил веру в свой талант, в способности передать свое видение, и в отчаяньи взывал к небесам. Однажды он вышел на кухню, осунувшийся, с красными глазами, чуть ли не в слезах, испуганный.
— Ох, Нэнси, что я наделал? Что я наделал, Нэнси?
А сделал он вот что: швырнул банки с краской на три готовых и два почти готовых холста. Мамуля за руку отвела его обратно в мастерскую, где под ее присмотром он, рыдая, все-таки счистил краску. Мамуля умела подбодрить, что да, то да.
«Разрушение» занимает целый зал в музее Табакмана в Тель-Авиве: Энтуисл преподнес его в дар государству Израиль, не столько в знак сочувствия народу, который преследовали и почти уничтожили — во всяком случае, так в кулуарах перешептывались циники, — сколько из опрометчивой обиды. Это мнение чудовищно несправедливо. Да, он обиделся. Энтуисл послал все восемь полотен на выставку в Королевскую академию. Прошел целый год с тех пор, как он положил последний мазок. Весь год он почти ежедневно приходил во флигель — его он освободил для этих работ и побелил там стены, бродил от картины к картине, играл с подтяжками, почесывал пах. Он был чрезвычайно горд тем, чего достиг — смог создать такое сложное произведение, безупречное по цвету, форме и настроению; куда меньше он был уверен в исторической достоверности и даже пригласил для консультации сэра Тревора Ридли, профессора из Оксфорда, специалиста по современной немецкой истории. К ученым он обычно относился с презрением: «Софисты хреновы, все как один мерзавцы. Оказывается, чем хуже делаешь, тем лучше получается! Ты погоди, Робин, вот как пойдут они твои книжки изучать!» Должен признать, смысл в его словах был. (Однако он пригласил ученого Копса стать его биографом! Не будем забывать об этом.) Так или иначе, но сам факт, что сэра Тревора пригласили провести выходные в Дибблетуайте красноречиво свидетельствует о том, насколько неуверенно чувствовал себя Энтуисл.
Королевская академия приняла только «День четвертый» из цикла «Восьмой день. Разрушение», объяснив свой выбор только тем «печальным, но неустранимым фактом», что выставочное пространство ограничено и для всех восьми работ места нет. В этом решении, возможно, и была крупица правды. Ведь Энтуислу под его работы понадобилась бы вся галерея. Но выбор «Дня четвертого» был обусловлен желанием не поднимать скандала. Работа была сравнительно благостная, несмотря на то, что все персонажи были прописаны мастерски — это были знаменитости художественного мира, «звезды» Веймарской республики, запечатленные в Пляске смерти. Мир тогда еще не желал знать всей правды о Холокосте, теме «Дня восьмого». У Королевской академии были обязательства перед публикой.
На это Энтуисл и обиделся. Обиделся — это еще мягко сказано. Точнее, он пришел в бешенство. Но я не думаю, что мы можем с чистой совестью не верить в его искренность. Он же художник. Более того, все это связано с тем, что он пережил, когда освобождали Берген-Бельзен, с ужасом, который он испытал, когда, совсем молодой, увидел воочию, к чему приводит бесчеловечное отношение одних людей к другим. Этот ужас его не отпускал. Он проникал в его сны, в его кошмары — во всяком случае, до тех пор, пока он не достиг катарсиса в заключительной работе цикла. Это открыло в нем, пусть и ненадолго, сочувствие и сострадание.
Письмо, которое он написал президенту Королевской академии, послав копии в «Таймс» и «Йоркшир ивнинг пост», стало известным, по крайней мере в тех кругах, где интересуются искусством и историей.
Уважаемый сэр!
Мой уход окончателен, поэтому я сообщаю об этом повсеместно. С гордостью заявляю, что больше не являюсь членом Королевской академии.
Вы выбрали для показа только «День четвертый» цикла «Разрушение», одну картину из восьми, но каждая важна для понимания всех остальных, и восьмая — это кульминация и средоточие смысла всей работы. Стыдитесь! Ваш выбор, вразрез с моими пожеланиями, одной картины и ваше намерение показать ее в отрыве от остальных, вопреки моей настоятельной просьбе и искреннему желанию удержать вас от этого, не оставляют мне другого выхода, и я вынужден забрать свою картину. Я позабочусь о том, чтобы вы, пока я жив, не получили ни одной моей работы.
Если в ваши намерения входило меня огорчить, приношу свои поздравления: вам это удалось. Прошу вернуть все мои картины, в том числе «День четвертый». Мне страшно подумать, что вы будете ее выставлять.
Вы меня поняли? Я отказываюсь от членства в Королевской академии.
Прошу извинить, что писал карандашом.
Энтуисл, эгоцентрик с рождения, был самовлюбленным типом и вдобавок видел себя героем собственного эпоса. Это сочетание укрепляло в нем желание полагаться на собственные эмоции как источник вдохновения. Ввиду этого, полагаю, создание «Разрушения» было неизбежно, но не столько из сострадания, сколько из стремления к самовыражению. Однако после Бельзена сострадание было — сострадание к жертве, к побежденному. А поскольку в 1945 году стало понятно, что главными пострадавшими от фашистов оказались евреи, и те из них, кому удалось выжить, в основном проживали в лагерях, теперь называвшихся лагерями для беженцев, и их отказывались принимать даже «цивилизованные» страны-победительницы, Энтуисл стал филосемитом. В его филосемитизме
Такое сочувствие нельзя испытывать долго, оно зависит от конкретной обстановки. В случае с евреями его хватило до войны 1967 года. Они перестали быть жертвами, они больше не заслуживали сострадания, они стали самоуверенными, точнее сказать, нахальными. Как сказал с ухмылкой сам Энтуисл: «Мне эти бедолаги даже нравились, я, считай, их жалел, но теперь я подставил другую щеку». (К счастью для музея Табакмана, к тому времени, когда Израиль одержал свою сокрушительную победу, «Восьмой день. Разрушение» уже три года как украшал стены отведенной ему галереи.)
Но даже если бы филосемитизм Энтуисла пережил 1967 год, он бы не пережил предательства Фрэнни. Она была, по-моему, его «единственной истинной любовью» — выражение сентиментально-романтичное и затертое, однако в данном случае, на мой взгляд, уместное; она была единственной, в чьем присутствии он сознательно позволял себе дать слабину — не то что в случае с бедной мамулей: она сама должна была отыскивать его уязвимые места и жизнь класть на то, чтобы его утешать, но благодарностей за это почти не получала.
Для меня всегда было загадкой, почему он относился так именно к Фрэнни. Но в таких делах сторонний наблюдатель мало что углядит. Безусловно, ее уход был для него тяжким ударом, он целыми днями просиживал в «Крысе и морковке», роняя слезы в кружку с пивом, почти год не мог работать, что удручало его постоянных клиентов. Она явно не испытывала к нему таких чувств. Она любила сладострастные забавы — как и любая здоровая молодая женщина первого поколения, узнавшего «Радость секса»[112], и, как многим девушкам, ей нравилось покуролесить с тем, кто вошел в «Кто есть кто?» знаменитостей XX века, и разница в возрасте для нее препятствием не была. Энтуисл же считал, что нашел спутницу жизни. «Бедняжечка мой», — вздохнула мамуля, когда узнала.
Мне было еще интересно, почему он решил сделать еврейку из Фрэнни — Фрэнни, в которой каждый жест, каждое движение выдавали англичанку-англиканку, если и не по склонностям, то точно по рождению и воспитанию. Но, думаю, теперь я это понял или по крайней мере начал понимать. Вероятно, он стал использовать слово «еврей» для выражения нежности или удовольствия, как аллюзию на часто цитируемого им Шекспира, в данном случае на слова Башки про лакомый кусочек мужской плоти (мужскую плоть пришлось бы заменить на женскую) и нежного еврея[113]. Но подсознательно, подозреваю, он пытался придать их отношениям форму, близкую его душевным стремлениям. Фрэнни была совершенно независимой молодой женщиной, имевшей все преимущества поколения, класса, семьи в которых она росла. Если ей и нравилось купаться в лучах чужой славы, то лишь так, как ее подруги радостно купались в лучах солнца на средиземноморских пляжах. Как и они, она с легкостью была готова поменять солнце Сен-Тропеза на солнце Акапулько — если так складывались обстоятельства. Для Энтуисла же еврей означал жертву, того, кто нуждается в поддержке и нежной заботе, кто благодарен за то, что его защищают, еврей — как птица со сломанным крылом, которую нужно выходить, прекрасная дама, которую рыцарь спасает от огненного дыхания и когтистых лап дракона. И называя Фрэнни еврейкой, он ставил ее в зависимость от того, кто освобождал Берген-Бельзен.