Адель Малия – Конкур для двоих (страница 2)
К первому повороту мы на третьей позиции. Дымка дышит ровно, я чувствую каждое движение ее мышц под седлом. Трэвис впереди, но его жеребец начинает сдавать, ведь явно слишком много нервов и сил ушло на борьбу с собственным темпераментом. Я вижу это по тому, как он задирает голову и как сбивается с ритма.
— Давай, девочка, — шепчу я.
Дымка отвечает той упрямой силой, которая делает старых лошадей опаснее молодых. Молодые бегут на адреналине и лопаются. Старые бегут на злости, на привычке и на той черной решимости, которая не дает им упасть.
Мы обходим Трэвиса на последней прямой. Я не оглядываюсь. Я смотрю только вперед на финишную ленту, которая становится все ближе, ближе и ближе.
Мы пересекаем финиш первыми. Разница чуть больше корпуса.
Я осаживаю Дымку, перехожу на шаг, затем на остановку. Соскакиваю на землю, и ноги дрожат от напряжения, которое медленно начинает отпускать. Дымка стоит с низко опущенной головой, бока ходят ходуном, а из ноздрей течет густая белая пена.
— Ты молодец, — говорю я, проводя рукой по ее влажной шее. — Ты просто чудо.
Она не отвечает, а просто дышит. И в этом дыхании я слышу то, что заставляет меня сжать зубы: она слишком старая для таких заездов. Слишком старая, чтобы выкладываться на полную ради двухсот долларов и ящика пива.
Но другого выбора нет. Ни у нее. Ни у меня.
***
Мистер Хендерсон ждет меня у конюшен. Я замечаю его еще до того, как он заговаривает. Он стоит, прислонившись к белому пикапу, и выглядит так, будто забрел не в то место. Льняной костюм цвета слоновой кости, начищенные туфли, часы на тонком запястье, которые стоят больше, чем весь наш трейлерный парк.
— Мисс Эванс? — он улыбается такой спокойной, чуть насмешливой улыбкой, от которой мне хочется выпрямиться и спрятать руки с обломанными ногтями за спину.
— Да.
— Мартин Хендерсон. «Экрайстрайффская конная академия». Вы слышали о нас?
Я слышала. Все слышали. Экрастрайфф — это фабрика чемпионов, частная школа в Вирджинии, где учатся дети сенаторов и нефтяных магнатов. Там крытые манежи, которых нет даже у профессионалов, и тренеры, получающие больше, чем главные врачи.
— Слышала, — говорю я. — Но у меня нет денег на вашу академию.
Он смеется скорее вежливо, чем искренне.
— Мне не нужны деньги, мисс Эванс, мне нужен талант, — он достает из внутреннего кармана пиджака конверт из плотной кремовой бумаги. — Я наблюдал за вами сегодня. И в прошлом месяце на соревнованиях в Лексингтоне. И на тех, что были до них.
Я хмурюсь:
— Вы меня выслеживали?
— Я всего лишь делаю свою работу, — Он протягивает мне конверт. — Здесь все детали: стипендия, условия и даты. Если вы заинтересованы — приезжайте.
Я не беру конверт. Стою, сжимая поводья и чувствуя, как по спине течет пот, и понимаю, что выгляжу со стороны как дворняжка, которой предлагают ошейник с бриллиантами.
— У меня нет лошади для вашего уровня, — говорю я.
— Лошадь найдется, — он чуть склоняет голову. — У вас, мисс Эванс, ужасная база. Пальцы сбиты, посадка кривая, вы работаете на одних инстинктах.
— Спасибо за комплимент.
— Это не комплимент, а факт, — он перестает улыбаться. — Но у вас есть то, чему нельзя научить. Интуиция. Та самая, которая заставляет лошадь идти до конца, когда сердце готово лопнуть.
Он протягивает конверт снова, и на этот раз я беру его. Пальцы дрожат. Я чувствую ту тяжесть бумаги, которая возникает, когда понимаешь, что этот кусок кремовой целлюлозы может изменить все.
— В Экрастрайффе ломают и не таких, — говорит Хендерсон, открывая дверцу новенького пикапа. — Но если выживете, то станете легендой. Подумайте.
Он уезжает. Я остаюсь стоять с конвертом в руках, и Дымка рядом со мной тяжело дышит, и где-то за конюшнями Ноа чинит свой пикап, и мать, наверное, уже переключила телевизор на другой канал, где люди тоже кричат о чем-то, что не имеет значения.
Я прячу конверт в карман джинсов. Потом решу. Сейчассейчас я просто веду Дымку в денник, расседлываю, вытираю и даю ей воды. И думаю о том, как странно устроена жизнь: ты живешь в трейлере, ездишь на старой лошади, считаешь каждую копейку, а потом какой-то человек в льняном костюме протягивает тебе конверт, и весь твой мир переворачивается.
***
Вечером мы сидим на кухне. Я, мать и отец. На столе три тарелки с макаронами и томатным соусом из банки, бутылка пива перед отцом, чашка ромашкового чая перед матерью. Конверт из кремовой бумаги лежит в центре, и все мы смотрим на него так, будто это граната без чеки.
— Это твой шанс, — говорит мать первой. — Ты понимаешь?
— Понимаю.
— Такие возможности выпадают раз в жизни. Я не хочу, чтобы ты потом жалела.
— Я знаю.
Отец молчит. Он сидит, опустив голову, и я вижу, как его пальцы крутят зажигалку. Он не пьет пиво, хотя обычно выпивает две бутылки за ужином.
— Пап, — говорю я.
Он поднимает голову.
— Ты не хочешь, чтобы я ехала.
— Я хочу, чтобы ты была счастлива, — отвечает он. — Если для этого нужно ехать — езжай.
— Но
— Но ничего, — Он лезет в карман джинсов, достает смятую пачку купюр, перетянутую резинкой, и кладет на стол. — Это на одежду. Купи себе что-нибудь приличное, чтобы не было стыдно.
Я смотрю на деньги. Десятидолларовые, двадцатки, одна пятидесятая — все мятые и потертые. Я знаю, что он копил это на аккумулятор для пикапа, потому что старый уже трижды отказывал. Знаю, что без аккумулятора он не доедет до работы. Знаю, что без работы не будет денег, а без денег — трейлера. Но я не могу заставить себя сказать «нет».
— Я верну, — говорю я. — Каждый доллар. Я верну.
— Не надо возвращать, — он улыбается той редкой улыбкой, которая появляется на его лице раз в год, если повезет. — Просто сделай так, чтобы мы тобой гордились.
— Вы уже можете мной гордиться.
Мать тихо плачет в салфетку, не поднимая глаз. Отец накрывает ее руку своей, и они сидят так, пока на кухне не темнеет и за окном не зажигаются фонари.
Я выхожу на крыльцо. Ночь душная, а где-то вдалеке гремит гром. Я сжимаю в кулаке конверт и смотрю на небо, на редкие звезды, которые пробиваются сквозь облачную пелену. Мне семнадцать. Я никогда не была дальше Лексингтона. Я никогда не спала в кровати, которая не скрипит. Я никогда не ела в ресторане, где подают салфетки из ткани.
Но я не подведу их. Я не подведу себя. И если для этого нужно стать той, кем меня хотят видеть в этом чужом Экрастрайффе — значит, я стану.
Я поворачиваюсь и вхожу в дом. На кухне мать все еще плачет, отец молчит, и на столе остались нетронутыми три тарелки с остывшими макаронами.
Через три недели я сяду в машину и не оглянусь. Или оглянусь, но только один раз, на выезде из парка, когда маленький, серый и такой родной трейлер останется позади.
Но это будет потом, а сейчас я просто иду в свою комнату, ложусь на кровать и смотрю в потолок с трещиной в форме ветки.
Я засыпаю под звук приближающейся грозы. И мне снится, что я бегу, но не на лошади. Просто бегу. И ветер свистит в ушах, и земля уходит из-под ног, и я не знаю, куда бегу, но знаю одно: назад дороги нет.
Глава 1. Последнее лето в Кентукки
Я просыпаюсь за час до будильника. Даже не открывая глаз, я уже знаю, что сегодня снова будет тридцать пять, никаких облаков и никакой надежды на дождь. Простыня прилипла к спине, волосы слиплись в колтуны, и где-то в глубине трейлера работает телевизор — мамин ритуал, такой же верный, как и ее утренняя сигарета.
Я лежу с открытыми глазами и смотрю в потолок, где трещина в форме ветки ползет от лампы к окну. Мне семнадцать, и через три недели я должна буду решить, остаюсь ли я здесь, в этой комнате, где стены помнят каждый мой скандал, или делаю что-то, чего никто из нашей семьи не делал никогда. Но сейчас, в пять утра, в жаре, которая плавит мозги, я просто пытаюсь заставить себя встать.
Встаю. Пол под ногами холодный. Единственное, за что я благодарна этому трейлеру, это за полы, которые никогда не прогреваются до конца. Натягиваю единственную пару джинс без дырок на коленях, футболку, которая когда-то была синей, а теперь стала голубой. Надпись «Бог любит ковбоев» можно прочитать, только если знаешь, что там написано. Я знаю. И мне кажется, это единственное, во что я еще верю.
Мать сидит на кухне, на продавленном диване, который помнит времена, когда у нас были деньги на новую мебель. Она в халате, с сигаретой в одной руке и чашкой кофе в другой. На экране телевизора какие-то люди кричат друг на друга, но звук выключен, и это делает сцену похожей на немое кино. Мама смотрит на них так, будто ждет, что кто-то из этих кричащих лиц вдруг обернется и скажет что-то, что изменит ее жизнь.
— Доброе утро, — говорю я.
Она кивает, не оборачиваясь. На плите шипит яичница, на столе тосты с маргарином, который уже начал застывать. Я наливаю себе черный кофе без сахара, делаю глоток и чувствую, как горечь обжигает нёбо. Это правильно. Сладкое утром расслабляет, а мне нельзя расслабляться. Сегодня заезд.
— Твои краги постираны, — говорит мать, все еще глядя в телевизор. — Я повесила их на веранду, но они, наверное, еще сырые.
— Ничего.
— Ничего, — повторяет она, и в этом «ничего» я слышу то, что слышу всегда: смесь усталости и насмешки, как будто она знает, что я делаю что-то безнадежное, но не хочет отнимать у меня эту безнадежность.