А. Некрылова – Народный театр (страница 177)
Второе действие было сплошной кутерьмой. Сцена изображала кухню трактира. Оживший Арлекин начинал шутить мстительные шутки с Пьерро и со своими бывшими хозяевами. Он появлялся в самых неожиданных местах. Его находили в варящемся на очаге котле, в ящике от часов, в сундуке из-под муки. С главным толстенным поваром во главе за ним гнались все посетители трактира. Но Арлекин оказывался неуловимым. Среди пола он исчезал для того, чтобы секунду спустя выскочить в окно; только что он прыгнет в зеркало над камином, как уже проносится через всю сцену, сидя на волшебном чудовище. И разумеется, позором покрывались преследователи. Выбегая из разных дверей, они сталкивались посреди сцены, наносили друг другу убийственные колотушки, предназначавшиеся для врага, валились вповалку целыми кучами или еще — все их усилия не были способны сдвинуть тяжелый комод, за которым спрятался повеса, и тут же комод сам сдвигался и начинал носиться за ними.
Третье действие я пропускаю, несмотря на прелестную декорацию, в которой я узнал «родной» венецианский Canal grande[32]... В общем, здесь пантомима как-то затихала и увядала. Но тем более потрясающим казался финал. Из темного леса, в котором еще раз являлась фея, Арлекин и его преследователи прямо попадали в ад с исполинскими дьяволами, с грохотом адской музыки и с клубами красного бенгальского огня. Казалось, для всех гибель неминуема. И тут-то совершенно неожиданно с неба спускались гирлянды роз, поддерживаемые амурчиками, мрачный грот ада проваливался, чтобы дать место сияющему «раю». Арлекина фея соединяла с Коломбиной, гнусные же злодеи, имевшие дерзость посягать на жизнь баловня верховных сил, оказывались все с рожами свиней, ослов, козлов и прочих непочетных животных. Этот апофеоз я могу хоть сейчас на бумаге воспроизвести с того образа, который запечатлелся в памяти. Точно сейчас вижу залитый светом фон, цветы и какие-то драпировки на месте небесных падуг, а на первом плане недоумевающую пантомиму свиных харь и ослиных морд. Я долгое время помнил и музыку этого апофеоза, но с годами она исчезла из кладовых моего слуха. И не раз я затем видел подобные же пантомимы.
[...] Надо отдать справедливость, что в этих поисках чего-то благородного, серьезного и для души полезного не все было отмечено неудачей и безвкусием. Многое, особенно у Лейферта, обнаруживало большую и просто-таки самоотверженную работу и импресарио, и режиссеров, и декораторов, и актеров. Мне особенно запомнился спектакль «Кавказского пленника», в котором нравилась всем юная миловидная актриса, игравшая черкешенку с необычайной искренностью и простотой.
Да и в целом настроение на балаганах оставалось прежним. Все еще стоял стон от мычащих оркестрионов, все еще гудела и бубнила огромная площадь — так громко, что даже до Гостиного двора и до Дворцовой площади долетали отголоски этой чудесной какофонии. Все еще чад от каруселей, качелей и гор дурманил головы, все еще клубились облака пара от уличных самоваров и от барака, в котором под рожей немецкого Кладератша пеклись «берлинские пышки». Все еще у малышей болели животы от пряников, стручков и орехов; все еще у старших болели помятые в сутолоке бока. Все еще вокруг площади медленно колесили пленницы Смольного монастыря в каретах цугом и с красными лакеями на позументированных козлах. Все еще лгали раешники про королеву Викторию, которая «вот за угол завернула, не видать стало», все еще вертелись страшные перекидные качели, гнусавил по-прежнему Петрушка в лапах у «ученова-моченова Барашка», дед ерзал по парапету и нес очень непристойную околесицу, а рядом с ним плясали красавицы в конфедератках и жуткая «коза» с длинной шеей. [...]
1870-е гг.
М. В. Добужинский
ПЕТЕРБУРГ МОЕГО ДЕТСТВА
На черный двор, куда выходили окна всех кухонь, забредали разносчики и торговки и с раннего утра распевали на разные голоса, поглядывая на эти окна: «клюква — ягода — клюква», «цветы — цветики», «вот спички хорош — бумаги, конвертов — хорош спички», «селедки голландские — селедки», «кильки ревельские — кильки»! И среди этих звонких и веселых или охрипших голосов гудел глухой бас татарина: «халат-халат» или «шурум-бурум». Сквозь утренний сладкий сон я уже слышал эти звуки, и от них становилось как-то особенно мирно, только шарманка, изредка забредавшая на наш двор, всегда наводила на меня ужасную грусть. [...]
[...] Самым веселым временем в Петербурге была Масленица и балаганы. Елка и Пасха были скорее домашними праздниками, это же был настоящий всенародный праздник и веселье. Петербург на целую «мясопустную неделю» преображался и опрощался: из окрестных чухонских деревень наезжали в необыкновенном количестве «вейки» со своими лохматыми бойкими лошадками и низенькими саночками, а дуги и вся упряжь были увешаны бубенцами и развевающимися разноцветными лентами. Весь город тогда наполнялся веселым и праздничным звоном бубенчиков, и такое удовольствие было маленькому прокатиться на вейке! [...]
Приближаясь к Марсову полю, где стояли балаганы, уже с Цепного моста и даже раньше, с Пантелеймоновской, я слышал, как в звонком морозном воздухе стоял над площадью веселый человеческий гул и целое море звуков — и гудки, и писк свистулек, и заунывная тягучка шарманки, и гармонь, и удар каких-то бубен, и отдельные выкрики — все это так тянуло к себе, и я изо всех сил торопил мою няню попасть туда поскорей. Балаганы уже виднелись за голыми деревьями Летнего сада — эти высокие желтые дощатые бараки тянулись в два ряда вдоль всего Марсова поля и на всех развевались трехцветные флаги, а за балаганами высились вертящиеся круглые качели и стояли ледяные горы, тоже с флажком наверху.
Я попадал сразу в людскую кашу, в самую разношерстную толпу — толкались веселые парни с гармошкой, разгуливали саженные гвардейские солдаты в медных касках и долгополых шинелях с белым кожаным кушаком — и непременно в паре с маленькой розовой бабенкой в платочке, проплывали толстые салопницы-купчихи и тут же — балаганы были «в моде», и в обществе считалось по традиции тоже хорошим тоном посетить народное гуляние — прогуливались тоненькие барышни с гувернантками, гвардейские офицеры со своими дамами в меховых боа — словом, было «слияние сословий». Раз видели, как медленно проезжали вдоль балаганов придворные экипажи и тянулись длинным цугом кареты с любопытными личиками институток.
Я с восторгом глядел на огромные полотнища — вывески балаганов — целые картины, где были простовато нарисованы и неизбежная «Битва русских с кабардинцами», и храбрый «Белый генерал», скачущий в пороховом дыму на белом коне, а внутри этих балаганов слышались пальбы, трубные сигналы, музыка и барабаны. На других же балаганах, поменьше, красовались изображения львов и тигров с человекоподобными свирепыми физиономиями, шпагоглотатели, эквилибристы, вольтижеры, великаны и лилипуты, даже итальянские арлекины и пульчинеллы — эти персоны каким-то чудом еще жили в Петербурге моего детства! Самые большие балаганы, Лейферта и Малафеева, бывали полны народа, у их боковых деревянных стен были прилеплены лестницы, которые всегда были черны от людских очередей, ожидающих впуска в «раек». У Малафеева я видел с няней «Куликовскую битву», особенно восхитил меня сам бой, со звоном мечей, происходивший за тюлем, как бы в туманное утро, даже, может быть, в нескольких планах между несколькими тюлями — иллюзия была полная, и, надо думать, сделано это было вовсе не плохо. Из папиного чтения «Откуда пошла русская земля и как стала быть» я знал про Мамаево побоище, и, на мой взгляд, все было верно: и то, что Дмитрий Донской, израненный, лежал под деревом, и русские воины-богатыри Пересвет и Ослябя были похожи. Помню на балаганах еще представление: русскую сказку «О семи Семионах», которая тоже мне была знакома по сказкам Афанасьева, где один из братьев лез на высокий шест, чтобы что-то увидеть, этот Семион оставался на месте, делая вид, что лезет, а декорация все время опускалась — тоже была полнейшая иллюзия.
Внутри балаганов было холодно, они согревались лишь дыханием публики, и несчастные актеры говорили сиплыми голосами из последних сил, весь день без передышки горланя в ледяном воздухе.
Кроме самих балаганов, сколько еще было всевозможных приманок! Среди шума толпы вертелись и звенели карусели, и можно было лихо прокатиться верхом на деревянной лошадке в «яблоках», и стоял треск выстрелов в маленьких тирах — «стрельба в цель», к ним меня ужасно тянуло, но няня ни за что не пускала, боясь ружей и пуль и из опаски, что меня еще подстрелит какой-нибудь озорник. А покататься на круглых качелях мне и самому не очень хотелось [...], тут было действительно страшно вдруг застрять и повиснуть в воздухе, — и я только издали поглядывал, как летали на этих качелях в открытых будочках обнявшиеся парочки и лущили семечки. Но с какой завистью я смотрел на катавшихся с ледяных гор, которые казались гигантской высоты! Один только раз с кем-то из взрослых я с замиранием сердца ухнул с горы на салазках среди взвившейся ледяной пыли. Среди толпы стояли и раешники со своими заманчивыми домиками — за копейку можно было в круглое окошечко поглядеть на разные лубочные картинки и «перспективные» виды. Раешники с шутками зазывали прохожих и, объясняя картинку, импровизировали свои смешные прибаутки.