А. Некрылова – Народный театр (страница 176)
Всякие эти гулянья и развлечения, приближаясь к субботе «широкой масленицы», проходили с каждым днем все более и более возрастающе, а на самую субботу даже в школах освобождали от ученья ребят, доставляя им праздничный день; закрывались многие торговые конторы и магазины, прекращались также работы в мастерских. [...]
В оба эти дня вербной недели — в пятницу и особенно в субботу — Красная площадь покрывалась народом в таком изобилии, что бродившие толпы взад и вперед надо было исчислять многими тысячами. Одни покупают что-то себе по вкусу, другие только гуляют и, что называется, «глазеют», третьи торгуют тут же, с рук, самыми разнообразными товарами и особенно «морскими жителями», самым ходким вербным товаром. Это маленькие стеклянные пробирки с водой и с натянутой сверху тонкой резинкой, — обычно клочком от лопнувшего воздушного шара, — а внутри пробирки крошечный чертик из дутого стекла, либо синий, либо желтый, величиной с таракана, вертится и вьется при нажатии пальцем на резинку, спускается на дно и снова взвивается кверху. Стоили эти «морские жители» копеек по 15—20, и ими торговали разносчики так, как никаким иным вербным товаром. При этом бродячие торговцы сопровождали своих «морских жителей» разными прибаутками, обычно на злобу дня, иногда остроумными, иногда пошлыми, приплетая сюда имена, нашумевшие за последние месяцы, — либо проворовавшегося банкира, разорившего много людей, либо героя какого-нибудь громкого московского скандала. Затрагивались иногда и политические темы, вышучивались разные деятели, выделявшиеся за последнее время в Государственной Думе либо в европейской жизни иных государств. Но все это подносилось с таким добродушием, что никого особенно не задевало и проходило благополучно. Любопытно отметить, что эти «морские жители» появлялись только на вербном базаре в течение нескольких дней. В иное время года их нельзя было достать нигде, ни за какие блага. Куда они девались и откуда вновь через год появлялись, публика не знала. Поэтому они и покупались здесь нарасхват. С разными свистульками и пищалками бродили по площади торговцы-мальчуганы, приводя в действие голоса своих товаров, и базар во всех направлениях был полон звуков — визга, свиста, гама и веселого балагурства.
— Кому тещин язык? — громко взывает продавец, надувая свистульку, из которой вытягивается длинный бумажный язык, похожий на змею, и свертываясь обратно, орет диким гнусавым голосом.
Эти «тещины языки» бывали тоже в большом спросе, как и «морские жители», как и маленькие обезьянки, сделанные из раскрашенной ваты. Гуляющая молодежь — девушки, студенты, гимназисты и всякие юнцы — почти все охотно прикалывали на булавках себе на грудь таких обезьянок с длинными хвостами и весело бродили с ними по базару. [...]
[...] Бывало, посредине улицы ходили разносчики и громкими голосами выкрикивали о своих товарах, немножко нараспев. У всякого товара был свой определенный мотив, или «голос». Кто и когда узаконил эти мотивы — неведомо, но они соблюдались в точности в течение долгих лет, так что по одному выкрику, даже не вслушиваясь в слова, можно было безошибочно знать, с каким товаром разносчик, или едет в телеге крестьянин, продавая либо молоко, либо клюкву, лук, картошку, либо уголь, или бредет, не торопясь, с мешком за плечами старьевщик, скупающий всякий хлам, обноски, скарб — то, что в старину называлось «борошень», идет и покрикивает, но непременно скрипучим голосом: «Старья сапог, старого платья — нет ли продавать!..»
Крестьяне приезжали в город со своими товарами [...]. Сидя на соломе или на сене в телеге и проезжая шагом по улице, крестьяне взывали громкими голосами и тоже на свой особый лад, — у всех у них одинаковый:
— Млака, млака, млака!.. — или: — По-клюкву! По-клюкву!.. Ходили также мороженщики с кадушками на голове и протяжно заявляли, почти пели одни и те же слова:
— Морожено хо-ро-ше!.. Сливочно-шоколадно морож!.. На смену мороженщику идет по улице человек, обвешанный через шею до пояса гирляндой белых и румяных калачей, а в руках у него большой медный чайник особой формы, с горячим сбитнем — смесь патоки с имбирем, желтым шафраном, разведенная в кипятке. На поясе повязано толстое полотенце, в котором сидят в гнездах небольшие стаканчики с толстейшими тяжелыми днами, чтоб не обжигать при питье пальцы Этот торговец уже не только выкрикивает, что у него «Сбитень горячий!», но и балагурит, напевая вполголоса из народных прибауток о том, как «Тетушка Ненила пила сбитень да хвалила, а дядюшка Елизар все пальчики облизал — вот так патока с имбирем, даром денег не берем!..»
А то, согнувшись под тяжестью большого узла на спине, шагает по тротуару татарин в бараньей шапке, продавая мануфактуру и халаты. Либо проходит по улице голосистый разносчик с ягодами, предложения которого слышны еще издали:
— Садова мали-на! Садова ви-шенья!
И у всякого товара свой определенный мотив, свой напев.
1880-е гг.
А. Н. Бенуа
ВОСПОМИНАНИЯ О МАСЛЕНИЧНЫХ БАЛАГАНАХ В ПЕТЕРБУРГЕ
В детстве с веек все и начиналось. Проснешься в воскресенье и из кроватки слышишь, как сверлят воздух серебристые колокольчики. Няня непременно доложит: «Вставай скорей, уж вейки приехали». И хотя, в сущности, в этом событии ничего не было поразительного и неожиданного, однако босиком бежишь к окну, чтобы удостовериться собственными глазами. Вероятно, это возбуждение являлось все по той же склонности ребенка к беспорядку, к нарушению будничной обыденщины. Извозчик, что городовой, что дворник с метлой, что почтальон с сумкой или трубочист со стремянкой, что разносчик с лотком или нищий на перекрестке — органически сросшееся с улицей существо. Вейка же — нарушитель уличной обыденщины. Во-первых, это иностранец, то в самом деле не понимающий русского языка, то притворяющийся, что он его не разумеет — для вящего шика. Лошадь его не просто лошадь, а шведка. А затем это какой-то бунтарь, для которого законы не писаны. Он едет другим темпом... он берет не то дешевле, не то дороже обыкновенного, на нем можно усесться и вдвоем, и вчетвером, и вшестером — скорее, нечто неудобное, но по этому самому и приятное в дни повального безумия, в дни общественных вакханалий.
Но вид вейки означал не приглашение просто на прогулку по улицам столицы, а он манил к особому путешествию — на Царицын луг. И просто прокатиться было очень занятно и весело, особенно весело, когда дороги были смяты и залиты оттепелью, когда полозья то скользили, как по маслу, то начинали дергаться по оголившейся мостовой, и вейка оказывался на мели. Но это наслаждение было простым баловством сравнительно с ритуалом поездки «на балаганы». Тут и сам вейка принимал более торжественный вид. Он сознавал, что служит какому-то большому делу, что он видный актер в пьесе. В другое место он ехал так себе, по любезности, а сюда его несло священное сознание своей обязанности. За это и родители наши с удовольствием приплачивали ему лишний двугривенный, ибо они понимали, что общие правила экономии в таких случаях неуместны. Надо же было дать ребятам возможность «покутить», а в понятие кутежа непременно входит и расточительность.
Впрочем, на балаганы не принято было у нас ездить в первый же день. И я сам почему-то любил оттягивать это наслаждение подальше, хотя задолго до Масленицы и готовился к нему, и особенно острым оно мне представлялось в те минуты, когда я проезжал мимо строящихся против Летнего сада огромных деревянных храмин. Возвращаясь в темноте с Кирочной от дяди, я видел при свете луны через окно кареты лес стропил, какие-то гигантские склады материалов, какие-то зародыши будок, гор, павильонов. Этот строящийся деревянный город обещал чудеса в решете. Сюда приедет царить дед, тут загремят дьявольские карусели, тут я буду мерзнуть в ожидании представления в «театре». Но когда вожделенная неделя наступала, то надлежало себя еще помучить. Да и в школу или в гимназию нужно было ходить до самой среды...
В первый раз, впрочем, я был на балаганах в таком раннем детстве, когда ни о какой школе для меня еще не помышляли. Был я со своими старшими братьями, и это было тогда еще, когда балаганы устраивались вдоль Адмиралтейского бульвара, вероятно, в 1874 году.
Через эти двери я вступил тогда в царство Мельпомены и Талии, и несомненно, именно благодаря такому случаю, я сразу с этими божественными дамами стал на весьма короткую ногу. Я их увидел действующими на полной свободе, перед вытаращенными от изумления взорами настоящего народа, под взрывы подлинно веселого хохота. И я познал сразу «театральное возбуждение», я вышел из балагана одурманенный, опьяненный, безумный... Четырехлетний мальчишка тогда понял, что он сподобился приобщиться к чему-то весьма прекрасному, весьма значительному. И впечатление от этого первого моего спектакля укоренилось в памяти неизгладимым образом... Стоит мне вызвать в памяти то «чувство экстаза», в котором я тогда очутился после апофеоза, как я уже весь исполняюсь безусловной верой в абсолют театра, в его благодать, в его глубокий человеческий смысл...
И самое представление я помню как сейчас. Это была настоящая пантомима с Арлекином, Пьерро (которого публика звала, к моему негодованию, «мельником»), Кассандрой, феями, чертями и пр. Первое действие изображало нечто вроде рощи; справа был холм, в котором моментами сквозились всякие видения, слева — трактир с навесом. Приезжал шарабан, у которого отлетало колесо и из которого вываливались очень нарядные люди. Под навесом они оправлялись и пировали. Арлекин прислуживал. За какую-то провинность его затем убивали, что доставляло большую радость его коллеге — Пьерро. Последний, оставшись наедине с трупом, разрезал его на части, а затем глумился над покойным, составляя снова члены самым нелепым образом. И вдруг наступал полный переворот. Появившаяся в белом бенгальском огне фея своей волшебной палочкой возвращала Арлекина к жизни, да и сам Арлекин становился каким-то волшебным существом. Его поварская batte[31] приобретала чудотворную силу, и все, чего он ни касался ею, сразу становилось ему послушным.